ы, где худосочные белые герои в льняных костюмах жалуются на пустоту в своих громадных современных домах.
«Маяк» стоит в самом центре гавани; до церкви Пресвятой Девы Марии всего пара шагов. Перехожу Мэйн-стрит и иду по тротуару в направлении церкви, зажатой между двумя дорогами, ведущими из города – 5А и Западной авеню. Окунаю пальцы в святую воду на верхней ступени каменной лестницы и встаю в очередь. Передо мной всего два человека. Можно подумать, наш город населен архангелами и двенадцатью апостолами, так мало всегда людей на исповеди: почти никого.
Пытаюсь не теребить руки (без дела я начинаю дергаться), и тут из исповедальни выходит… кто бы вы думали? Дженет Кушинг.
– Не знала, что вы католичка, – вырывается у меня, когда она проходит мимо.
Она удивленно оборачивается.
– Я редко хожу на службы. Не получается вырваться. – На ней кожаная юбка и белая блузка, подходящая для школы и церкви. Я таращусь, и она это замечает. Она разглаживает черную кожу.
– Нам это полезно, – замечаю я.
– Знаю, – она четко выговаривает слова, будто обращается к человеку, до которого медленно доходит. – Это же церковь.
Старушка, стоящая в очереди передо мной, шаркая, делает шаг к исповедальне, а я подхожу ближе к сводчатой двери в неф. В детстве Эм называла купола зефирками; теперь ее силком в храм не затащишь.
– Как себя чувствуете? – спрашиваю я Кушинг. Когда я шагнула вперед, она не шевельнулась; теперь нас разделяет метра два. – Очистились от грехов?
Она обнимает себя за плечи (что неудивительно, ведь на ней всего лишь тонкая блузка).
– Я не верю в искупление, – отвечает она. – Каждый сам отвечает за свои поступки.
– Слова настоящего директора.
Она улыбается. Я поражена. Неужели Снежная королева растаяла?
– Плохого директора, по мнению многих. – Она вскидывает уложенную бровь. – Вы и сами так считаете, разве нет?
– Нет, что вы. Вы не знаете? Я же католичка. Нам, католикам, нельзя болтать всякое дерьмо про ближнего. – Старушка гневно оглядывается, услышав слово «дерьмо».
Кушинг подходит ко мне; тонкие иголки-каблучки цокают по каменным плитам. Она вдруг становится очень серьезной, как вчера, когда вошла на собрание родительского комитета.
– Хочу, чтобы вы узнали об этом от меня, – говорит она и понижает голос до шепота. – Роб уходит в академический отпуск до весеннего семестра.
Я бы удивилась, да вот только, кажется, давно утратила способность удивляться подобным вещам.
– А потом вернется?
– Полагаю, после перерыва он уже возвращаться не захочет. – Она выставляет перед собой ладони. – Это все, что я смогла сделать. Родители и дети его обожают. А поскольку девочка не захотела делать публичное заявление, обвинения кажутся несколько… абстрактными. Но я попыталась, Морин. Правда.
– Да, я вижу.
Она смотрит на потолок с изображением Девы Марии. Та нарисована выше талии, тело окутано облаками, на ней розовое платье и голубой платок на голове. Сразу ясно, что рисовал мужчина, потому что на лице Девы пустое, притворно-безмятежное выражение, не значащее абсолютно ничего, кроме: я здесь, чтобы жертвовать. Жалкое зрелище.
– Можно совет? – спрашивает она, по-прежнему глядя наверх, будто мы в планетарии. – Беспокойтесь о своей дочери. В ваши обязанности не входит тревожиться из-за других детей, вот и не тревожьтесь.
В другой день я бы с ней поспорила. Но бывает, смотришь на человека и понимаешь, что его таким сделало, как, глядя на картину, начинаешь различать отдельные мазки. Ее никто не защищал. И наши дочери этого никогда не поймут. Что мы никогда не были девочками, так и не успели. На краткий миг мы успели побыть детьми, это да. Но ребенок и девочка – не одно и то же. Ребенок – питомец. Девочка – добыча.
– Следующий, – зовет тихий голос. Я поворачиваюсь: старушка куда-то делась, в проемах колоннады пусто. Промозглый сквозняк, что всегда витает в каменных зданиях, проникает в притвор, и Кушинг складывает ладони и дует на них, чтобы согреться. Сложно ненавидеть человека, когда понимаешь, что сделало его таким. Нас сделали такими обстоятельства, над которыми у нас не было власти.
– Ваша очередь. Если опоздаете, священник вам не простит.
– Берегите себя, – говорю я.
– Вы тоже. – Она тянет на себя тяжелую деревянную дверь. Осенний ветер треплет ее волосы. Я слышу стук ее каблучков по каменным ступеням даже после того, как дверь закрывается. Отец Джон окликает меня по имени: знает, что только я опаздываю на исповедь, других таких нет. В исповедальне пахнет ладаном и влажным камнем, и, заняв свое место у решетчатой перегородки, я уже не помню, что хотела сказать.
Прихожу домой; на диване никого, телевизор выключен.
– Дети! – зову я. – Ребята, вы где?
Подбираю с ковра лего Ллойда, снимаю туфли и несу их в руке. Из-за закрытой двери доносится тихое бормотание: наверно, Эм говорит по фейстайму с одной из своих нервных подружек. Клянусь, они обсуждают лишь свои нескончаемые тревоги. Встаю на колени и прислоняю ухо к двери чуть ниже дверной ручки. Матерям-одиночкам всю разведку приходится проделывать самостоятельно.
– …а потом у него возникли дела, и ему пришлось улететь в Нью-Йорк на частном самолете, – слышу я высокий дрожащий голос Эм. – Он хотел взять нас с собой, но в самолете было только одно свободное место.
– А с какой скоростью летит этот самолет? – слышу я голос Ллойда. Он говорит торопясь и взволнованно, слова наскакивают друг на друга.
– Восемьсот километров в час.
– Ого!
– Да. Ты был еще маленький и ничего не помнишь, но однажды он прилетел и привез торт, украшенный огромными буквами «Э» и «Л» и разноцветной посыпкой.
– Ванильный?
– Да.
– А он всегда летает на частном самолете?
– Всегда, Ллойд. Вообще-то, он боится летать и чувствует себя спокойно, только если рядом нет других пассажиров, свет выключен и шторки иллюминатора закрыты. – Она замолкает. – Поэтому он сейчас не может нас навещать. Парк частных самолетов ограничен.
Я вжимаюсь коленями в пол. Только Ллойду не говори, сказала Эм в начале школьного года, когда я сообщила, что в этом году отец пропустит свой ежегодный визит. Я сама ему скажу.
– Но до этого ты говорила, что он слишком занят в зоопарке. – Я хмурюсь. Кевин работает в службе контроля за бездомными животными. По крайней мере, так было год назад.
– И это тоже. Но это не единственная причина, Ллойд. Работа никогда не смогла бы помешать ему с нами увидеться. Ты в курсе, что однажды он пытался прискакать к нам на лошади? Но лошадь устала, и папе пришлось вернуться.
Неужели Ллойд в это верит? Я крепче прижимаюсь ухом к двери. Может, Эм дает ему то же, что зубная фея и Санта-Клаус? Магию, в которую хочется верить?
– Значит, он просто боится? – спрашивает Ллойд. – Боится летать?
– Да, немножко. Сам знаешь, что такое страх.
– Да уж, – тихо отвечает Ллойд.
– Папе просто нужно найти в себе смелость. И рано или поздно он найдет.
На несколько секунд воцаряется тишина; я слышу лишь шипение обогревателя. Ллойд обдумывает ее слова.
– Обещаешь? – говорит он.
Эм не колеблется ни секунды.
– Обещаю.
Я перестаю слушать и прижимаюсь к двери спиной. Я все еще держу в руке туфли и бросаю их к двери своей комнаты. Но плохо прицеливаюсь, и одна туфля ударяется о стену; дети в комнате начинают шевелиться.
– Мам? – зовет Эм. – Ты дома?
Сначала я не отвечаю. Я опускаю голову и лежу на твердом деревянном полу, ощущая, как напряжение уходит из тела, будто сдувается шарик. Дверь открывается и слегка ударяет меня в бок.
– Мам, ты чего? – спрашивает Эм. Ллойд выглядывает из-за ее плеча, пожевывая ноготь большого пальца.
– Хотела послушать твою историю. – Она, прищурившись, вглядывается в мое лицо, зрачки сузились, она пытается понять, будут ли у нее неприятности. – Мне нравится твоя версия, – добавляю я. – Она намного лучше моей.
Эм переминается с ноги на ногу.
– Уверена?
– Да. Потом расскажешь, чем все кончится.
– У этой истории нет конца, мам. Это же наша жизнь. – Ллойд выступает вперед и присаживается рядом со мной на корточки. – Пойдем, Эм. Расскажешь дальше.
Я смотрю на Ллойда, потом на дочь, и впервые за долгое время та не отводит взгляд. Она как будто говорит: только не надо все портить, пусть продолжает верить. Но я думаю не о Ллойде. Я думаю: когда ты успела повзрослеть? Как?
– Ладно, мам, – Ллойд берет меня за руку. – Только одно условие: ты должна слушать и не перебивать.
– Тс-с-с, – говорит Эм. Я закрываю глаза и готовлюсь слушать ее рассказ.
София
Я стою перед полкой с гелями для душа в «Уолгринз», когда вижу мистера Тейлора. Пятница, восемь вечера, я ищу свое особое мыло от «Авино», которого никогда нет в продаже; оно пахнет инжиром. Краем глаза поглядываю на мистера Тейлора. Интересно, знает ли он, что по всей школе расклеены плакаты в его поддержку, на них написано «Добьемся справедливости для мистера Тейлора!» ровным каллиграфическим почерком, так что сразу понятно, что писала чья-то мама. Когда Люси умерла, никаких плакатов не было. Были только шепотки в туалетных кабинках, дурацкие теории заговора, анонимно напечатанные в студенческой газете, а еще все постоянно трогали меня за плечо. Наклонюсь попить из фонтанчика – трогают, сижу в классе и записываю за учителем – трогают, стою в очереди в столовой и продвигаю поднос по линии раздачи – трогают. Мне не верилось, что им хватало бесцеремонности ко мне прикасаться. Но еще бесцеремоннее были их вопросы; сначала они всегда спрашивали что-то вроде «ну ты как, держишься?», а дальше переходили к тому, что их, собственно, интересовало: и что, по-твоему, произошло? Тогда-то для меня все прояснилось. Я поняла, почему они ее там бросили. Эти люди были напрочь лишены чувства ответственности, им даже не было стыдно из-за того, что случилось на вечеринке, они не испытывали ни малейших проблем, подходя к лучшей подруге умершей девочки и спрашивая: как думаешь, она покончила с собой?