Найденов некоторое время спустя позвал меня:
– Товарищ командир, тот немец пропал, вместо него объявился другой. У этого винтовка в руках, видишь?
Вражеский снайпер лежал, плотно прижавшись к бревну. Я видел ствол винтовки и вершину каски. Немец держал оружие наготове. Я предупредил Найденова, чтобы он ни в коем случае не открывал амбразуру бойницы, а сам уполз в траншею, чтобы с запасной позиции пристрелить фашиста.
С нового места я видел верх каски, но бревно скрывало туловище немца. Я ждал, когда он поднимет голову, и ни на секунду не сводил перекрестие оптического прицела с каски. Время шло медленно, тягуче. Немели руки, шея, слезы туманили глаза, в висках, словно удары молотка, стучала кровь. Я стал считать, досчитал до тысячи, сбился и вновь начал счет. А враг все продолжал лежать не шевелясь. В нашей траншее кто-то громко закашлял, фашист чуть-чуть приподнял голову, показались рожки каски. Я выстрелил и тут же ушел к Найденову.
– Готов! – сказал мне Сергей. – Лежит.
Все, что произошло на глазах Найденова, ошеломило его.
– Да-а, снайпер, – задумчиво протянул он. – А я стрельбе учился в народном ополчении. Вот мне бы так научиться стрелять… В открытом бою другой раз лежишь под ливнем пуль, осколков – и невредим. А здесь… один неосторожный поворот – и готов, – размышлял вслух Сергей. – А можно этому научиться?
– Можно. Кто хочет научиться – научится.
Отойдя от перископа, Найденов присел прямо на землю. Мы покурили, поговорили, и он дал мне почитать письмо от своей девушки. Это хранимое солдатом бесхитростное письмо я прочитал со слезами на глазах. Оно напомнило мне о многом. Как знать, встретятся ли эти два человека, искренне любящие друг друга? Но я не успел более подробно расспросить Найденова о его подруге, как в нашей обороне стали рваться вражеские снаряды. Найденов быстро уполз в траншею, а я открыл стрелковую амбразуру и увидел на снегу ползущие к нашим рубежам белые фигурки. Справа, слева от моего окопа с нашей стороны открыли стрельбу ручные и станковые пулеметы, трещали короткими очередями автоматы, бухали глухие винтовочные выстрелы. Я стрелял безостановочно. От частой стрельбы и близких разрывов шумело в голове. Немцы одолели стометровую отметку и приблизились к нашей траншее на расстояние броска ручной гранаты. Один из них, опершись на левую руку, приподнялся, пытаясь бросить гранату. Я выстрелил ему в грудь, граната выпала из его руки и разорвалась рядом с ним.
Вдруг все кругом стихло. К небу взвился столб огня, и мой правый глаз будто прикрыла чья-то огромная шершавая рука. Передо мной раскинулся узорчатый ковер. Краски на нем, причудливо переливаясь, то исчезали, то опять появлялись. Я видел эти узоры в огненном кольце, за которым открылась бездонная пропасть, куда я стремительно падал… Я разбрасываю широко в стороны руки, пытаясь ухватиться за кромку пропасти, но не могу, руки срываются… Потом все исчезает…
Позднее, вернувшись из госпиталя, я узнал, что это был «маленький геркулес» Андрей, кто откопал меня в снайперском окопе и передал санитарам. Но отблагодарить товарища, спасшего мне жизнь, я не успел: за несколько дней до моего возвращения на фронт он погиб от вражеской пули.
Очнулся я в госпитале. Правый глаз забинтован, в ногах – ноющая боль. Маленькая самодельная коптилка горит в углу обширной комнаты с низким потолком. Вдоль стен стоят койки с высокими и низкими спинками, на них горой лежат полосатые тюфяки, серые шинели, защитного цвета ватные куртки. Людей не видно, только у стола, уставленного множеством флаконов и бумажных пакетов сидит женщина в ватной стеганке. Опустив голову, она медленно свертывает узкий марлевый бинт. Это дежурная медсестра.
Я пошевелился. Сестра тут же подняла голову, открыла огромные голубые глаза, поправила на голове платок и, тяжело передвигая ноги, подошла ко мне:
– Долго же вы, уважаемый товарищ, спали. А теперь попрошу смотреть на меня. – Сестра подняла над своей головой руку: – Видите?
– Вижу.
– Ну вот и хорошо. А теперь пора поесть, небось проголодался?
– Спасибо, я не хочу есть.
– Как это? Пятые сутки, кроме сладкой водички, в рот ничего не брали – и не хотите?
Она прошагала между койками и скрылась за широкой дверью.
Рядом со мной, с левой стороны, зашевелился полосатый тюфяк, кверху поползла серая солдатская шинель, а из-под нее медленно вылезла забинтованная человеческая голова:
– Ты, браток, с какого участка фронта прибыл?
– Из-под Лигова.
– Там что?
– Немцы на нас полезли. Ранило в начале боя, не знаю, чем закончилось.
– А сам откуда родом будешь?
– Белорус, а с детства живу в Ленинграде.
– Ну, значит, ленинградцем можешь считаться. А я вологодский, под Тихвином стукнуло, когда мы испанскую «Голубую дивизию»[24] на околицах Тихвина колошматили.
Незнакомец замолчал, достал из тумбочки кружку, выпил несколько глотков воды, вытер коротко подстриженные рыжеватые усы.
– Да вот тут я малость похозяйничал, покамест ты без памяти был. Хлеб, сахар, папиросы прибрал в тумбочку, а суп да кашу отдавал, тут к нам учительница приходит читать.
Сестра принесла мне завтрак, который состоял из кружки чая, двух кусочков сахара, двух ложек пшенной каши и двух тоненьких ломтиков черного хлеба. За моей рукой, как только я брал хлеб, следили голодные глаза соседа справа. Он был совершенно истощен и все время дрожал от холода, несмотря на то что лежал под двумя ватными одеялами. Как только в коридоре слышался звон посуды, он приподнимался, поглядывал на дверь голодными глазами и облизывал потрескавшиеся губы. Его кадык ходил вверх и вниз, как дверная щеколда. С каждым днем он становился все слабее и раздражительнее. За несколько дней он ни разу ни с кем не заговорил, ни разу не улыбнулся. Голод страшно изменил его лицо. Сухие длинные пальцы безостановочно шевелились, хотя он не пытался что-либо брать. Большая угловатая голова с коротко подстриженными волосами тяжело поворачивалась из стороны в сторону. Завтрак, обед и ужин он съедал с молниеносной быстротой, но по выражению глаз было видно, что голод мучил его пуще прежнего. Через несколько дней он умер, его покрыли простыней и вынесли вместе с кроватью в коридор. В тот же день, под вечер, два санитара вкатили в палату коляску и остановились у койки солдата из Вологды: его фамилия была Понурин. Сестра увезла его в операционную, и вернулся мой сосед уже без глаза…
– Вырезали. Шутка сказать, 45 минут на операционном столе! Всю свою жизнь вспомнил. Боли я не чувствовал. Душа болела… У меня никто и не спрашивал. Все сделали так, как будто этот вопрос давным-давно решен. И слов при этом мало было сказано. «Ну что же, приступим?» – спросила хирург, и все тут. Раз-раз – и готово. Положили на длинный стол, вроде куска льдины. Две сестры встали по сторонам, взяли меня за руки. Седой мужчина встал в изголовье. Я говорю хирургу: «Наталья Петровна, не хочу я глаз отдавать, разве нет никаких средств, чтобы спасти?» – «Нельзя, дорогой товарищ. Нужно, понимаешь, нужно, иначе и второй потеряешь. Что искалечено, должно быть удалено, чтобы не мешало жить нормальному, здоровому…»
Александр Захарович, зажав ладонями забинтованную голову, просидел несколько минут неподвижно на краю своей койки. Я почувствовал, что ему тяжело говорить, и не стал больше его тревожить.
Медленно шли суровые январские дни 1942 года… Кто-то из раненых попросил няню рассказать, что делается в Ленинграде.
– Ничем не могу утешить вас, родненькие. Каждое утро, когда иду в госпиталь, навстречу попадаются машины, доверху груженные умершими. Голод косит всех кряду. Глаза устали глядеть на это…
29 января в 10 часов утра я лежал на операционном столе… И все, о чем рассказывал Понурин, испытал на себе. В течение нескольких дней после операции я не мог прийти в себя, и громкая читка художественной литературы, и политбеседы, и обсуждения сводок Совинформбюро – все проходило мимо меня.
И вдруг громкий голос Александра Захаровича Понурина:
– Ты, брат, брось хандрить, не один твой глаз пропал, и с одним будем жить и воевать. – Он сдернул с моей головы одеяло.
– Я снайпер, без правого глаза мне нельзя. Понимаешь?
– Это еще чего надумал! Не только на переднем крае нужны бойцы. Всем народом в строю стоим: а ты говоришь – места нет.
– А ты, Захарыч, оставь его в покое, – послышался спокойный голос тяжело раненного офицера, нового соседа по нашей палате. – Дай ему опомниться. Шутка ли, правый глаз!
– Да это я так, товарищ командир. Он мне всю душу измордовал. Хорошо ли это – человек третий день изо рта ни одного слова не выпустил?!
На шестые сутки после операции я почувствовал себя лучше и стал вместе с товарищами наведываться в курительную комнату, куда сходились раненые со всех этажей. Мы по очереди грелись у печки-времянки, обменивались последними новостями. А в феврале 42-го года нас, одиннадцать человек, кого без левого, кого без правого глаза, направили в протезный институт на Растанную улицу.
После долгого пребывания в закрытом помещении на улице у меня закружилась голова. Раненые сурово молчали. Город насторожился во мгле серого зимнего дня. Фасады домов иссечены осколками, окна забиты досками, фанерой, из них торчат наружу железные трубы. Во дворах – огромные горы льда, как на полюсе.
Мой город! Как я мало замечал его прежнюю красоту, когда он утопал в зелени цветущих садов и парков… Как я мало знал идущих навстречу мне с озабоченными и радостными лицами ленинградцев, которые сегодня стоят насмерть, чтобы имя любимого города не было написано на вокзалах немецкими буквами![25]
На Новокаменном мосту нам повстречались женщина с мальчиком лет 10–12. Оба еле передвигали ноги, шли, пошатываясь из стороны в сторону. Понурин достал сухарь и кусочек сахара и отдал их мальчику.