Снайперы — страница 11 из 36

Маруся и сама чувствует это, и появление начальника конвоя было как бы возвращением в страшное прошлое.

Дворкин шепчет, опасливо поглядывая на дверь шкиперской каюты:

– А я так думаю, что Он или при смерти или уже умер. А правят нами совсем другие люди. Ведь возьми воззвание это. Да чтобы Он войны боялся, за бумажками прятался? Да Он, знаешь, как сказал в Ялте Черчиллю с Рузвельтом: вот это возьмите, а остальное – мое! Не-ет, это все за его спиной делается. И скоро мы вот этот народ не туда повезем, а оттуда!

* * *

Начальник конвоя в раздражении шагает по тесной каюте. Нет, каков стервец этот губошлеп! Подставил его, офицера, командира, заставил выстрелить в беглеца, а сам чистеньким захочет остаться? И ведь вывернется, подлец! Еще и так может выйти, что пошлют дослуживать в нормальные войска, вроде в насмешку «вохре». Нет, в лагере, среди своих, все было бы намного проще. А здесь – как в другой стране, боишься лишний шаг сделать. Он вспомнил вчерашнее свое движение на берегу – закрыть форму эмвэдэшную – и поморщился, как от кислого: вот до чего довели эти вольняшки, эти фраера! Нет, нельзя распускаться, не то этим вольным ветром сметет их всех, всю Систему!

Ему вдруг захотелось взглянуть на молодого конвоира. Что он скажет ему, что он сделает с ним – он еще не знал, но желание это гнало его, требовало действия.

Начальник конвоя поправил кобуру и решительно вышел из каюты.

* * *

Заслышав шаги, Верка испуганно вскакивает на ноги. Конвоир непослушными пальцами пытается застегнуть ширинку.

– Та-ак! – говорит начальник конвоя с нескрываемым удовлетворением, спускаясь по ступенькам. – Совращение несовершеннолетних! Срок – двенадцать лет. Да плюс побег из-под стражи. Законный четвертак! Как раз к пенсии выйдешь! Если доживешь!

Начальник конвоя сжился с представлениями Системы и считал, что весь остальной мир тоже выходит на пенсию к сорока годам.

Конвоир наконец справился со штанами и поднялся на ноги, прикрывая руками топорщившийся шов.

– Ложись, – неожиданно командует начальник конвоя Верке и рвет на ней подол платья, срывает ветхие трусы.

Та, глядя на него округлившимися от страха глазами, ложится, негромко поскуливая:

– Не надо, дяденька, ну, пожалуйста, не надо!

– Ложись тоже! – Начальник конвоя тычет конвоира дулом пистолета в бок. – На нее! Да штаны сними, а то порвешь!

Конвоир, расстегнув штаны, ложится на Верку.

– Ну, продолжай. Или не можешь? Весь вышел?

Начальником конвоя овладевает дикое возбуждение, словно он сам лег на этого скверного подростка, б…дищу будущую, как ее мамка.

– Давай-давай! – орет начальник. – Давай, твою мать! Или ты не мужик? Покажи, на что способны внутренние войска! А ты, курва, чего сжалась? А ну, раздвинь ноги! Да пошире! Не порвешь, там уже, поди, все порвано!

Конвоир плачет, бормочет: «Вера, прости! Верочка, прости!», но делает то, что приказывает начальство и чего так хочет его молодое тело. Верка кричит, что удивляет и еще больше возбуждает начальника конвоя.

– Давай-давай! – кричит он. – По самые яйца! Чтоб на всю жизнь запомнила, как на гауптвахту лазить!

Верка жалобно скулит, конвоир плачет и, когда это мучительное наслаждение достигает апогея, голову его разносит оглушительный взрыв. Верка с отчаянным визгом выбирается из-под обмякшего тела и вскакивает на ноги. Из-под короткого разорванного платья струится розовая моча.

– Запомни! – зло шепчет начальник конвоя, тыча ей в подбородок пистолет. – Это он тебе платье порвал и овладел тобой силой! Ты кричала, я прибежал и выстрелил. Поняла?

– По-по-поняла…

В шакшу заглянул конвойный татарского обличья.

– Товарищ лейтенанта! Кто стрелял?

– Зови шкипера! Я застал рядового Сироткина на месте преступления: он насиловал девчонку, я не сдержался и выстрелил.

Конвоир-татарин убежал.

– Как ты оказалась здесь, сучонка?

– Он меня позвал, сказать что-то хотел…

– Заманил, значит. Скажешь, что конфет обещал. Хотя какие у солдата конфеты. Молоко сгущенное любишь?

– Ага.

– Вот и скажешь, что обещал сгущенного молока. Целую банку.

– Трехлитровую?

– Дура! Кто ему даст трехлитровую?

В шакшу спустились шкипер и Клавдия. Клавдия, увидев мальчишку-солдата со снесенным черепом, завыла.

– Тише ты! – прикрикнул начальник конвоя. – А ты рассказывай, как было!

– Он позвал меня, сгущенного молока пообещал, я спустилась, а он говорит: давай мы с тобой как муж с женой будем делать. Я говорю: нет, я еще маленькая. Он говорит: я женюсь на тебе. Я говорю: нет, я все равно не буду.

– Дальше, дальше, – требует начальник конвоя с пистолетом в руке.

– Потом он… уронил меня и платье порвал, и так сделал больно, что я закричала, дяденька командир услышал и пришел, и убил его.

– Все слышали? Сможете подтвердить?

– Что ж не подтвердить, – с горькой ухмылкой говорит шкипер. – Дело ясное, что дело темное.

– Ты поговори мне еще, сам на этап пойдешь. А ты? Вы? – поправился он, хмуро глядя на Клавдию.

Та, размазывая слезы по лицу, только кивнула своей маленькой головкой.

– Приедет врач, осмотрит, зафиксирует. До тех пор не вздумайте смывать это, – кивает начальник на обсыхающие грязно-ржавыми потеками Веркины ноги.

– Да как? – вскидывается Клавдия. – Ребенок же, больно ей!

– Нельзя! Вещественные доказательства! Как я иначе оправдаю это? – кивает он на труп. – Меня же, если следов не будет, засадят за убийство!

* * *

В трюме баржи весть о побеге встречена по-разному: с осуждением (остальных прижмут), со скорбной радостью (есть еще смельчаки), с надеждой и сочувствием (вдруг побег удался?), с болью (прервалась еще одна жизнь), со злорадством…

– Дайте мне, говорит, воззвание подписать! Чтобы войны не было!

– А нам война что мать родна!

– Мериканец на Север бомбу не бросит!

– Чему радуешься, корешок? Этот комбинат сраный первым бомбить будут!

– А вы как думаете, Александр Ксенофонтович?

– А чего тут думать? Что будет, то и будет. Против судьбы не попрешь.

– Вас и сюда, выходит, судьба направила?

– Она самая.

– И вы обиды ни на кого не держите?

– А я, голубчик, принцип имею.

– Это какой же?

– Меня нельзя обидеть. Ведь если ошибка вышла – то что ж на нее обижаться? Ведь и я, поди, ошибался!..

* * *

В каюте, служащей кладовой, – свалены здесь веревки, старые матрасы, банки с краской, – Верка сидит у старенькой тумбочки на рассохшейся табуретке и пишет в тетради показания, макая ученическую ручку в чернильницу-непроливайку. Начальник конвоя ходит в тесном пространстве кладовки и диктует:

– …он овладел мной силой, я закричала, он продолжал свое черное дело. Тут прибежал главный начальник над солдатами и застрелил моего мучителя. Написала?

Верка пишет, высунув язык. Ей уже не больно и даже интересно, что такой важный дяденька занимается с ней весь вечер.

– Дата. Подпись.

– Чего?

– Чаво-чаво! Пиши: 3 июля 1950 года. Вера… Как твоя фамилия?

– Степанова.

– Вера Степанова.

Он забирает тетрадку и перечитывает:

– А ошибок-то, ошибок! Что у тебя было по русскому?

– Тройка.

– Оно и видно. Вот выгонят тебя из школы, будешь, как мамка, арестантов возить да… А кто хорошо учится, тот в институт поступит, человеком станет!

Он говорит и, странное дело, вдруг чувствует жалость к этой бедной девчонке и уж точно знает, что так оно и будет, не выбраться ей из нищеты, порока, грязи.

– Ложись спать, – показывает он на старый матрас. – Придется тебе ночь под замком, мало ли что.

– А если мне в уборную захочется?

– В уборную? – Начальник смотрит на нее, что-то соображая. – А ты заявление напиши!

– Какое заявление?

– Вот какое. – Начальник возвращает ей тетрадку. – Пиши. Заявление. От Степановой Веры. Я не могу больше терпеть. Подпись. Дата.

Верка пишет на чистом листе. Начальник нетерпеливо вырывает тетрадь из ее рук.

– Кто так пишет? Не «терпедь», а «терпеть», не «болши», а «больше»! И всем веришь! Сказал я про заявление, а ты и поверила! Я же пошутить над тобой хотел! Ну а захочешь чего, вон в ведро сходи. У нас все так делают.

Вера понимает его слова по-своему:

– И генералы – тоже?

– И генералы! У них горшки особые, судно называется, как баржа твоя.

Верка улыбается. Ей нравится этот суровый дяденька, от которого исходит такая сила.

* * *

Дима блаженствует один в капитанской каюте, где пахнет дорогим табаком и еще чем-то неуловимым, но волнующим. Он садится к пианино и начинает негромко наигрывать: сбивается, начинает снова, и снова сбивается, но вот под его тонкими и длинными пальцами складывается щемящая мелодия, и он видит Марусю, но не в шароварах и тельняшке и даже не в платье горошком, а в длинном вечернем платье, с красивой прической, с ожерельем на гордой шее.

А в своей постели лежит и ловит звуки мелодии, словно капли прохладной влаги в пустыне, и плачет, не вытирая слез, молодая докторша.

* * *

Клавдия стоит, согнувшись, у окна. Она упирается лбом в стеклянную раму, и рама позванивает стеклами от мерных движений начальника конвоя.

– Он сам меня послал, – говорит Клавдия, словно разговаривая с кем-то там, за стеклом. – Иди, говорит, чтоб Верке хуже не было.

Начальник конвоя молча, сосредоточенно, ритмично надвигается на мощный зад шкиперши, и вдруг эти движения напоминают ему мельницу-качалку: рычаг ходит вверх-вниз, льется мутная вода с желтой пеной; потом он видит Веркины ноги, по которым струится розовый ручеек.

– Эй, на корме! – говорит шкиперша и хихикает. – Не спи, а то обморозишься!

Она высовывает из-за занавески свое лицо, которое кажется ему отвратительно жирным блином. Он валится на свою койку. Шкиперша присаживается к нему, запускает руку в его брюки.