А потом я допустил ошибку. Однажды вечером мы с Доменико переоделись в мирское платье, и он повёл меня в один кабачок на глухой улочке в Трастевере, за рекой. Здесь было людно и дымно – в те времена итальянцы курили исключительно американские сигареты, когда могли себе их позволить, особенно в моде были «Кэмел» и «Лаки страйк», – а также пахло сточными водами, потом и чесноком. Я перебрал кьянти и очнулся на грязном матрасе на полу какой-то комнатушки наедине с мальчишкой, которому было на вид не больше одиннадцати-двенадцати лет, хотя он, несмотря на столь юные годы, явно уже утратил невинность. Так или иначе, в заведение нагрянула полиция – они искали какого-то иностранца, убившего девушку, – а следующее моё воспоминание таково: я в полицейском участке, и нигде поблизости нет Доменико, который мог бы мне помочь и попытаться объяснить, что я студент-семинарист из Ирландии и что я совершенно точно не убивал никакой девушки. Впрочем, мне бы и не поверили, потому что я был в мирском, без воротничка. К тому времени я уже протрезвел, смею вас уверить.
В конце концов в участок приехал священник из Ирландского колледжа[36], некто Керриман, крупный и краснолицый, который поручился за меня и вытащил на волю после пары часов непрерывных увещеваний. Он отвёз меня обратно в монастырь возле Большого цирка, где я тогда был расквартирован. По неискушённости своей я думал, что на этом всё и кончится, но меня, конечно, с позором отправили домой – мне так и не удалось увидеть Папу, хотя, стыжусь признаться, я и притворялся, будто видел его, – и вызвали на ковёр во дворец архиепископа в Дублине, где на мою долю выпала персональная выволочка от самого Джона-Чарльза.
Хуже всего было то, сообщил он мне, что я не только сошёл с прямого пути, напился и устроил спектакль на глазах у толпы итальянцев – у его преосвященства не было много времени на иностранцев, – но и то, что итальянская полиция, наполовину состоящая из коммунистов, застала меня в «компрометирующем положении», полный газетный репортаж о котором пришлось заминать чиновникам самых высоких эшелонов Ватикана. Обо всем этом мне и поведал его преосвященство, а его тонкие губы белели от ярости. После столь строгого нагоняя я покинул дворец с пылающими ушами. Не забывайте, я был всего лишь желторотым семинаристом и по-прежнему трепетал перед кем-либо, облечённым мало-мальским авторитетом, а кто мог быть авторитетнее, чем его преосвященство архиепископ?
Имейте в виду, с тех пор я кое-что разузнал. Например, слышал я кое-какие слухи о самом Мак-Куэйде, которые заставляют меня задуматься, что же заставило его так разозлиться в тот день – праведный ли гнев или что-нибудь ещё, например, зависть? Но хватит об этом, я здесь не для того, чтобы раздувать скандал.
Словом, так или иначе, для меня это была Сибирь.
В этот момент мне придётся кое в чём исповедаться. Рыжик, ещё до того как его привели в порядок, или же – в особенности до того как его привели в порядок, напоминал мне того уличного мальчишку, с которым меня застукали той ночью в Трастевере. Не то чтобы между ними было хоть малейшее физическое сходство, за исключением одинаково угрюмо поджатых губ… Тем не менее, в ту минуту, когда я увидел Рыжика, мне вспомнилась та самая римская ночь в той самой грязной задней комнате в том самом заведении на дальнем берегу Тибра.
Скажу только вот что, и плевать, поверите вы мне или нет, но я никогда не мечтал переспать с ним, с этим Рыжиком. Никогда, да покарает меня Господь смертью сию же минуту, если я лгу. Слишком много у меня воспоминаний о тех ночах, когда я был маленьким и отец приходил ко мне в комнату с пакетом фруктовых леденцов или лакричного ассорти в верхнем кармане пижамы и заставлял меня поклясться никому не рассказывать: «Это только между нами, Томми, да ведь, парень? Только между мной, тобой и этими стенами». Он приходил не каждую ночь, и знаю, это прозвучит странно, но ночи, когда он не приходил, были едва ли не хуже тех, когда приходил. Видите ли, это было выжидание, выжидание и испуг. Я лежал час за часом, боясь позволить себе заснуть, и прислушивался к звуку его едва слышных шагов по лестничной площадке. Знаете ли вы, как луч света падает в спальню снаружи, когда открывается дверь? Я никогда не мог видеть этой картины без дрожи, пробегающей по спине.
В общем, не буду об этом распространяться, просто скажу, что именно поэтому я никогда бы не залез к Рыжику в постель. Невыносимо было думать о том, как он лежит в темноте, как лежал когда-то я, вцепившись в простыню, как будто в край обрыва, а подо мной бушует свирепый поток или лесной пожар. Нет, я не мог так с ним поступить.
Я расскажу вам, как это было, и надеюсь, вы мне поверите, ибо такова истина.
Нам приходилось подвергать ребят телесным наказаниям, причём мы должны были делать это сами, иначе не было другого выхода, кроме как отправить их к Харкинсу, а подпускать к моему Рыжику Харкинса я уж точно не собирался. Не сомневаюсь, что некоторые из братьев получали удовольствие от избиения бедняг розгой или кожаным ремнём, а иногда и просто голыми руками. Так было принято – суровое правосудие для всех и каждого. К тому же, как я уже сказал, все мы в этом месте были заключёнными.
Помню, был один молодой брат – звали его, кажется, Моррисон, – который целый год после прибытия в Каррикли вовсе отказывался поднимать на мальчиков руку. Полагаю, вы бы сказали, что он был пацифистом и очень жёстко выступал против телесных наказаний – Господи Иисусе, чуть было не написал «против смертной казни»! В том году мы приняли на обучение пару близнецов-цыганят, Моганов, один другого задиристее. Один из них, Майки, в какой-то из драк потерял глаз, и это был единственный способ отличить его от другого, Джеймси. Майки был худшим из двоих – ох, просто невыносимый тип, совершенно неуправляемый. Настал день, когда он так сильно подействовал брату Моррисону на нервы, что тот совсем утратил самообладание, выволок его из столярного кабинета в коридор и избил до потери сознания, при этом чуть не вышибив ему единственный оставшийся глаз. Дверь в столярный кабинет была добрых два дюйма толщиной, сделанная из массива дуба – умели они строить, эти викторианцы! – но, говорят, удары кулаков Моррисона по лицу Майки и оханье бедного Майки слышались из-за неё так же отчётливо, как если бы они оба были в комнате.
В тот вечер, в помещение, которое прозвали Палатой общин и где братья обычно собирались вместе, чтобы заслуженно пропустить по рюмке после чаепития, прокрался бедняга Моррисон с крайне пристыженным видом – и остальные приветствовали его ничем иным как торжественными рукоплесканиями. «Добро пожаловать, образумился, раз уж ты наконец оклемался», – сказал ему один из них – Харкинс, кажется, – и все собрались вокруг него, поднимая бокалы и похлопывая его по спине. Думаю, в некотором смысле их можно было понять. Нам нужно было держаться вместе и держать под контролем таких, как эти близнецы Моганы, а иначе воцарилась бы анархия.
Рад сообщить, что меня в тот вечер там не было. Присоединился бы ли я к поздравлениям пацифиста, поступившегося своими принципами? Надеюсь, что нет, но, честно говоря, не уверен. Разве нам всем не в одинаковой степени промыли мозги?
В общем, довольно отступлений.
Суть в том, что мне приходилось то и дело задавать Рыжику лёгкую трёпку, ибо ангелом он не был, это уж точно, – да и как бы он мог им быть, учитывая всё, что видел и перенёс за свою недолгую жизнь? Нужда, которая должна бы научить нас относиться друг к другу с уважением, вместо этого превращает нас в животных. По крайней мере, так говорит мой опыт.
Я задумался, не стоит ли мне остановиться здесь? Задумался, хватит ли у меня смелости продолжать? Но мой долг перед Рыжиком и перед самим собой – рассказать, как было дело. Без исповеди нет отпущения грехов. Заметьте, как я уже сказал, я не считаю себя великим грешником, хотя и знаю, что об этом судить лишь всеблагому Господу.
Беда состояла в том, что Рыжик, когда ты его ударял, выглядел таким… не знаю. Таким уязвимым, таким маленьким, таким, можно сказать, хрупким, хотя он был размером с хорошего такого бычка и уж каким-каким, но точно не субтильным. Всё равно любой, у кого в груди бьётся хотя бы половинка сердца, не смог бы удержаться от того, чтобы пожалеть его и утешить после побоев. Видите ли, мальчики, которым причинили боль, так привлекательны, вот в чём штука. То, как Рыжик сжимался в комок и пытался отвернуться и поднять одно плечо, чтобы защитить себя, как дрожали его обвислые, припухлые на вид губы, как наливались слезами глаза – и прежде всего то, как он старался сделать вид, будто не возражает, когда я его бил, старался держаться храбро и мужественно, – всё это было… что ж, могу только сказать, что перед этим невозможно было устоять. И тогда, конечно, мне приходилось заключать его в объятия, гладить и ласкать, потому что я хотел унять боль, хотел, чтобы ему полегчало. Но потом я раздражался, если не сказать злился, из-за того, что он так смотрел и вынуждал меня делать то, что я делал, и мне приходилось бить его снова, чтобы попытаться отучить его вести себя таким неподобающим образом, а потом он снова пригибался, закидывал руки за голову, чтобы защититься, и так старался не заплакать и всё такое прочее, что всё начиналось сначала и продолжалось, пока мы оба не устанем и всё не закончится до следующего раза.
Надеюсь, вы понимаете, о чём я здесь говорю. Это был замкнутый круг – сперва затрещина по уху или шлепок по лицу, затем он вздрагивал, сжимался в комок и сдерживал слёзы, так что мне приходилось снова хватать его и прижимать к себе, – круг, который я не в силах был разорвать, просто не в силах. Это была не моя вина. Я знаю, что это не так.
Впервые это произошло однажды в июне, в праздник Тела Христова. Мне всегда нравились процессии. С самого раннего детства вид шеренги девочек из Легиона Марии, одетых в белое, которые торжественно шли и рассыпали перед собой лепестки роз из корзины, а за ними неспешно маршировали мальчики в белых стихарях с короткими рукавами и длинных чёрных сутанах, неизменно трогал меня почти до слёз, и иногда я даже плакал. Я никогда не чувствую себя ближе к Господу, чем тогда, когда вижу детский хор и слышу, как их голоса выводят «Tantum ergo»