– Я очень боюсь, что вы ничего не поняли. Мне так хочется вам все объяснить… Например, что такое улица, на которой ты родился… Или булочная, где ты сорок лет берешь хлеб… Или парикмахер, который брил тебя 22 июня 1941 года. Утром. Еще до радио.
– Могу это понять…
– Я приручаю себя к этому дому. Я смотрю на него и говорю: какой он красивый. Лебедь! Я говорю: какое счастье жить в таком красивом доме! Это я так себя воспитываю. Потому что мне жалко улицу Маши Порываевой. Вы можете представить себе дурака, которому ободранное вчера дороже разодетого завтра? Я – такой дурак. И мне стыдно, что я такой…
Светлана не любила путаться в себе. Сбил ее с толку этот разговор. Совсем недавно она злилась на тех, кто не мог дождаться, когда «его снесут». Теперь получалось: не очень-то этого люди и ждут? Отец, мечтая вернуться в Москву, говорил: «Там родные могилы. Матушка, батюшка… (Так вот именно нелепо – матушка, батюшка.) Там улицы, камни, которые тебя видели молодым. Ты, доченька, этого еще не поймешь… А у прошлого великая сила. Оно тянет к себе не менее сильно, чем будущее».– «Тебя выперли из Москвы, выперли! – кричала Светлана.– Там есть камни, есть! Ими в тебя кидали… В тебя и в твою жену…» – «Ах ты, боже мой! – беспомощно отвечал отец.– При чем тут это? Это было время такое. В конце концов я его пережил. И мне было гораздо легче, чем другим». Она так до конца и не знала, не могла понять: что ЭТО в человеке? Сила ли, что он умеет прощать, умеет забывать, умеет стать выше обид и унижений и готов вернуться на улицу молодости, потому что она – улица молодости, даже если молодость была тяжкой? Или все это слабость? Но тогда надо иначе, надо безжалостно рвать пуповину, и пусть к черту летят могилы, камни, бараки, надо рвать все нити и уплывать в будущее на белых, чистейших океанских лайнерах. И вдруг ее пронзила боль, страх. У нее еще нет могил. Бабушка? Аккуратненький крестик на зеленом холмике. А рядом другой холмик, придавленный белой плитой с фотографией смеющейся женщины в берете. Маришина и Семенова родная мама. Ее мама, Полина, у этой могилы робеет, даже ростом становится ниже и все норовит куда-нибудь уйти, благо есть к кому, все могилы ей тут знакомы. И каждый раз отец притягивает ее к себе, и они так и стоят, обнявшись, а женщина на камне улыбается им. Больше тридцати лет она смеется одинаково приветливо всем, кто смотрит на нее через ограду. Надо быть просто ненормальным, чтобы связывать себя равнодушием мертвых, равнодушием прошлого.
Лиза Клюева открывала дверь длинной палкой с загнутым на конце гвоздем. Костыли стояли рядом, но она становилась на них в самом крайнем случае. Они ей натирали подмышки.
– Знаете новость? – закричала она, едва Светлана переступила порог.– На моего дурака Славку свалилась сосулька и перебила ему ключицу. Это ж надо – какой проклятый год! У меня нога, у него ключица. А я радуюсь! Ведь могло шарахнуть по голове!
– Господи, да где же это его?
– Разве он скажет? Пришли товарищи, сказали – в больнице. Не сообразил даже записку матери написать. Ума не хватило.
– В какой он больнице?
– В нашей, районной. Первая хирургия.
– Как же теперь вы?
– Смех один! Воды у меня осталось литровая банка. Это на все про все.
– У вас есть кто-нибудь?
– У меня сестра. У нее семья. Сама по сменам работает.
– А нельзя вас к ней?
– Мы с ее мужем враги. Я его на дух не переношу.
– Кто в бараке еще живет?
– Старики Лямкины. Но они и себе не помощники. Полведра воды вдвоем носят. Я зачем вас позвала. Вы меня обратно в больницу не вернете? Я чего рвалась оттуда? Из-за Славки. Думала, хоть и на костылях, а суп какой-нибудь сварю, опять же наблюдение…
– Это сложно, Клюева. В хирургии с местами
плохо. Сами знаете.
– Я согласна в коридоре.
– Пойду позвоню. У вас есть двушки? Дайте мне на всякий случай. Где у вас ведро? Я вам принесу воды.
– Вот за это спасибо. Только если вы мне больницу отхлопочете, зачем мне вода?
– На всякий случай. Я не обещаю вам больницу.
– А ежели нет,– закричала Клюева (так уж у нее получалось: чуть понервничав, она переходила на крик и уверяла всех, что это у нее просто голос громкий),– тогда вы мне воду каждый день носить будете? Ведра, что ли, мне хватит, пока у Славки ключица зарастет?
Светлана сразу же дозвонилась. И было хорошо слышно. И позвали к телефону главного врача. И он сразу же вызвал хирурга. И они говорили прямо при снятой трубке, говорили спокойно и сочувственно («А если поставить кровать возле ординаторской?» – «Там сквозняк круглые сутки. И кровать не встанет. Только раскладушка. А у нее нога. Ей на раскладушке нельзя».– «А если кого-нибудь передвинуть?» – «Кого? Мне проще взять ее домой».– «Это не выход. А если подвинуть холодильник? Сюда, ближе к окну… И на том пространстве…» – «На том пространстве уже лежит одна. Привезли с улицы. Утром двигали холодильник. Уже после обхода».– «Значит, никак?» – «Надо, чтоб кто-то из родни взял ее. Она ведь уже вполне… На костылях… Здоровая женщина…») «Вы слышите меня, Светлана Петровна?» Светлана попросила машину. Пообещали через два часа плюс-минус десять минут. Позванивая в кармане непригодившимися двушками, Света вернулась к Клюевой, поставила пустое ведро в сенцах и вошла в комнату.
– Ведро пустое, значит, договорились? – обрадовалась Клюева.
– Поедете ко мне,– сказала Светлана.– Соберите в чемодан самое ценное, чтоб здесь не оставлять. Через два часа будет машина.
Клюева ошарашенно смотрела на Светлану.
– Куда это, интересно, к вам? – зловеще протянула она.
– Домой, естественно. Собирайтесь. А я пока схожу к. сестре. Она здесь недалеко живет. Будьте, пожалуйста, готовы.
Клюева что-то кричала ей вслед, но Светлана не слышала. И к Марише ей идти было незачем. Просто надо было куда-то идти. Не сидеть же после работы два часа с глазу на глаз с этой громкоголосой женщиной? И вообще надо было двигаться, чтоб снять с себя оцепенение от неожиданного поступка, который ей казался уже нелепым, наивным.
Вообще ничто в жизни не доставляло Светлане столько хлопот, как собственный характер. Хотя, с другой стороны, характер этот был благоприобретенный, воспитанный ею самой. Как если бы она усыновила отпетого хулигана, а он, отпетый, плевать хотел на ее благородство и вел бы себя независимо, нагло, шумно, ел бы с ножа, не мыл руки, как дикое чудовище в интеллигентном доме. Интеллигентный дом – это Светлана с ее деликатной наследственностью. От папы—«не бранись», «люди славные, их только надо понять», от мамы—«мне плохо, а я постирушку затею». «Главное для женщины, чтоб было о ком заботиться». С такой наследственностью хорошо жить бы в девятнадцатом веке или в будущем. В этом мире ее отца называли «Петей-Христом». Она узнала это случайно, когда ей было двенадцать лет. Построили в поселке большой дом. Им очень нужна была квартира – их домишко осел, протекал, мать латала его своими руками, но ведь есть пределы и для человеческих рук. Надо было пойти и поклянчить квартиру. Именно поклянчить или потребовать. Ни то, ни другое отец не смог. А потом Светлана услышала, как женщины говорили ее матери: «Завшахтой ждал, что ваш Петя-Христос придет и его лично попросит. Он бы дал».– «Еще чего»,– сказала мать. И вот Светлана стала думать. Родители и не подозревали, под каким рентгеном жили. Подпирали склонившуюся стену горбылем, а она представляла себе завшахтой в виде то ли раджи, то ли шаха в тюбетейке и с пиалой на растопыренных пальцах, а отца – на коленях. Он кланяется, а очки падают на пол. В очках, оказывается, неудобно кланяться. Лучше ставить горбыль. Но ведь это же черт знает что? Ведь отец – инженер, воевал, его все уважают, почему же он должен просить то, что ему положено? Надо требовать, стучать кулаком!
И снова представлялось, что завшахтой уже не раджа, не шах, а человек, заваленный бумагами, телефонами, и папа, ростом до потолка, кричит так, что лопаются лампочки и опять же падают с носа очки. Что бы ни делал папа, очки падают. И тогда он их беспомощно и жалобно ищет, потому что зрение у папы минус шесть.
Потом она подросла и узнала, что папа давно мог вернуться в Москву, но у него не хватило характера написать много разных бумажек. «Господи,– сказала мать,– вместе нам везде хорошо». И папа поцеловал ей руку, мыльную, распаренную от постирушки.
Что же такое характер? Почему говорят: у человека нет характера, если он просто хороший человек? Значит, характер – это нечто воинственное, вооруженное, то, что держит очки на носу во всех жизненных обстоятельствах? Так? Характер – панцирь, в который запрятана нежная человечья суть? Или характер – это орудие труда, как кирка, как лопата, как карандаш или циркуль? Оно есть, орудие, и ты при деле. Его нет – и ты нуль? Но разве папа нуль? Вот если бы к папиной доброте и уму что-то еще… Рогатину?.. К примеру… Был бы это папа? Но ведь он воевал… Грудь у него пусть не в самых больших, но в орденах и медалях… Значит, мог он, когда надо было, с рогатиной?
– Ты все путаешь, девочка,– сказал папа.– Это была война.
– Не путаю,– ответила Светка.– Я просто хочу тебя понять.
Папа жалобно заморгал. Что сделала тогда Светка? Она поцеловала его. И все. И этим все было сказано.
– Но как жить ей, Светлане? Как Мариша? Но ведь у той есть оружие – красота. Красавицы идут своим путем, обреченные на успех и любовь. Во всяком случае семнадцатилетней Светке, когда она окончательно взяла себе в приемыши отпетый характер, так казалось.
Как брат Сеня? Ну что Сеня… Он тоже вооружился колючей иронией, и она испортила ему жизнь. Превратился в нечто чадящее. Больше недели Светлана его не может вынести. Жалеет родителей: каково им изо дня в день вкушать эту настоянную на кипяченой воде ироническую желчь? Но им только горько, а Светлане еще и противно.
И она сказала: и для себя, и для других я нужна сильная. Если я хочу чего-то стоить и действительно кому-то помочь как врач. И я не имею права ждать, пока что-то совершится помимо меня. Я должна свершить то, что могу. И она впустила в себя вот этот самый настырный, вредный, деятельный характер, она подчинялась его дикому нраву, даже тогда, когда ей самой было от этого хуже.