устоту, ее все так же одолевали те самые мысли. Она прижала к губам Исмаила указательный палец и закрыла глаза; ее волосы рассыпались по мху. От Исмаила пахло так же, как и от дерева, как от всего леса, и она поняла, до чего же ей будет не хватать его. Боль затопила ее; ей стало жаль его, себя, и она заплакала, но так тихо и незаметно, что за закрытыми глазами не было видно слез, только в горле застрял комок и грудь сдавило. Хацуэ прижалась к Исмаилу, незаметно плача, и, уткнувшись в шею, вдохнула его запах.
Руки Исмаила проникли ей под платье и медленно поднялись выше трусиков, остановившись на изгибах бедер. Его руки лежали у нее на талии, а потом скользнули ниже, к бедрам; Исмаил с силой притянул ее к себе. Он приподнял ее; она почувствовала, как он напряжен, и прижалась сильнее. Брюки Исмаила спереди топорщились, он прижимался к ней, к ее шелковым трусикам, гладким и влажным; ей приятно было это прикосновение. Они поцеловались сильнее, и она задвигалась так, будто хотела вобрать его в себя. Она чувствовала, как он напряжен, чувствовала шелк своих трусиков и его хлопчатобумажные трусы. Руки Исмаила под платьем скользнули вверх, к застежке лифчика. Хацуэ, лежа на мху, изогнулась, чтобы он мог добраться до застежки; Исмаил без труда расстегнул ее, стянул лямки с плеч и нежно поцеловал Хацуэ в мочки ушей. Его руки снова пустились в путешествие вниз по ее телу, высвобождаясь из-под платья; Исмаил провел по ее шее, спине. Хацуэ легла на его руки, изгибаясь грудью ему навстречу. Исмаил поцеловал ее через платье и стал расстегивать одиннадцать пуговиц, начав пониже украшенного вышивкой воротника. С пуговицами пришлось повозиться. Дыхание Исмаила и Хацуэ перемешивалось; пока Исмаил медленно расстегивал пуговицы, она взяла его верхнюю губу своими губами и так держала. Наконец платье было расстегнуто; Исмаил потянул вверх лифчик, высвобождая груди, и провел языком по соскам.
– Хацуэ, давай поженимся, – шепнул он. – Я хочу, чтобы мы поженились.
В Хацуэ было слишком много пустоты, чтобы ответить ему; она не могла говорить. Казалось, голос затопили слезы, и не было никакой возможности извлечь его на поверхность. Поэтому Хацуэ молча провела кончиками пальцев по спине, по бедрам… и обеими руками почувствовала сквозь ткань его возбуждение. На мгновение ей показалось, что Исмаил перестал дышать. Руки сжались; она поцеловала Исмаила.
– Хацуэ, давай поженимся, – повторил Исмаил, только теперь она поняла смысл его слов. – Я… я хочу, чтобы мы поженились.
Хацуэ не остановила Исмаила, когда его рука скользнула ей в трусики. Он начал стягивать их; она все еще тихо, незаметно плакала. Исмаил поцеловал ее и стянул с себя трусы до колен. Кончик его плоти уперся в нее; Исмаил обхватил ладонями лицо Хацуэ.
– Скажи «да», – шепотом просил он. – Одно «да», ничего больше. Прошу тебя, скажи.
– Исмаил… – прошептала она в ответ.
Он вошел в нее целиком, без остатка, заполняя всю собой, и Хацуэ вдруг поняла, что все это неправильно, не так. Понимание явилось неожиданностью и в то же самое время чем-то таким, что она всегда знала, только знание это до поры до времени оставалось скрытым от нее.
Хацуэ отстранилась, отталкивая Исмаила:
– Нет! Нет, Исмаил! Никогда!
Он не стал удерживать ее, он был чутким и внимательным, Хацуэ знала это. Исмаил натянул брюки, застегнулся и помог ей надеть трусики. Хацуэ поправила лифчик, справляясь с застежкой, и застегнула пуговицы платья. Надела пальто и принялась тщательно выбирать из волос ниточки мха.
– Прости, – сказала она Исмаилу. – Но это было неправильно.
– Мне это казалось правильным, – ответил Исмаил. – Как будто мы с тобой вступаем в брак, как будто ты и я женаты. Мне это казалось единственной свадьбой, которая между нами возможна.
– Прости меня. – Хацуэ продолжала выбирать мох из волос. – Я не хочу, чтобы ты был несчастным.
– Я уже несчастен, я просто в отчаянии! Завтра утром ты уезжаешь!
– Я тоже несчастна, – ответила Хацуэ. – Я так устала от всего этого, и мне так плохо. Я больше уже ничего не понимаю.
Он проводил ее до дома, до кромки полей; они постояли за стволом кедра. Сумерки сгущались, и все вокруг охватила неподвижность, какая бывает в марте: деревья, гниющую древесину, облетевшие клены, камни, валявшиеся на земле…
– Прощай, – сказала Хацуэ. – Я напишу тебе.
– Останься! – взмолился Исмаил.
Когда же они наконец расстались, уже совсем стемнело. Хацуэ вышла к полям, твердо решив не смотреть назад. Но, пройдя шагов десять, она не выдержала и обернулась. Она собиралась попрощаться с ним навсегда, сказать, что они никогда больше не увидятся, что она расстается с ним потому, что в его объятиях ей не хватает ощущения собственной цельности. Но не сказала. Не сказала, что они были слишком юны и мало что понимали, что поддались очарованию леса и пляжа, что все с самого начала было заблуждением, что она была не та, за которую себя выдавала. Вместо этого она пристально посмотрела на него, не в силах причинить боль, которую должна была причинить, и все еще по-своему любя его таким, какой он есть, любя его доброту, серьезность, великодушие. Исмаил стоял у кромки полей и смотрел на нее в отчаянии – таким она его и запомнит. Пройдет двенадцать лет, а она будет видеть его именно таким – он стоит на краю клубничных полей, под кронами молчаливых кедров, красивый мальчик, и, протягивая к ней руку, умоляет вернуться.
Глава 15
В понедельник в семь утра армейский грузовик увез Фудзико и ее пятерых дочерей к причалу паромной переправы Эмити-Харбор; на причале солдат выдал им ярлычки для чемоданов и верхней одежды. Было холодно; они сели, окруженные вещами, и стали ждать, а соседи-хакудзины, стоявшие на причале вперемешку с солдатами, глазели на них. Фудзико заметила Ильсе Северенсен, облокотившуюся о перила и сложившую руки перед собой; Ильсе помахала семье Имада, когда те проходили мимо. Эта женщина переехала на остров из Сиэтла; десять лет она покупала у Имада клубнику и с Фудзико говорила как с какой-то крестьянкой, экзотической жительницей острова, которую можно показать друзьям, наезжавшим погостить из Сиэтла. Доброта Ильсе была снисходительной, она всегда немного приплачивала за клубнику, будто бы совершая акт благотворительности. И в это утро Фудзико попросту не хотела замечать ее, не хотела видеть ее глаза, хотя Ильсе выкрикивала ее имя, дружелюбно махая. Фудзико упорно смотрела вниз, не поднимая взгляда.
В девять всех сопроводили на борт судна, а белые зеваки глазели с возвышавшегося холма. Восьмилетняя девочка, дочь Гордона Танака, упала и заплакала. Заплакали и другие, а с холма донесся голос Антонио Дангарана, филиппинца, всего два месяца как женившегося на Элинор Китано.
– Элинор! – выкрикнул он и, когда она подняла голову, бросил букет красных роз; розы, подхваченные ветром, мягко опустились в волны, плескавшиеся среди причальных свай.
В Анакортесе всех посадили на поезд и повезли во временный лагерь – конюшни на ярмарочной площади в индейской резервации Пьюаллеп. В конюшнях они спали на армейских раскладушках; в девять вечера их загнали внутрь, а в десять приказали тушить свет – голую, без абажура лампочку, по одной на семью. В конюшнях было холодно, мороз пробирал до костей, и когда ночью пошел дождь, пришлось передвинуть раскладушки, потому что крыша начала протекать. На следующее утро в шесть часов они побрели по грязи в лагерную столовую; им дали финики в консервах, белый хлеб и кофе в жестяных кружках. Все это время Фудзико удавалось сохранять чувство собственного достоинства, но, когда пришлось на глазах у других женщин справлять нужду, выдержка начала изменять ей. Когда она опорожняла кишечник, лицо исказилось в гримасе, и это было унизительно. Она сидела на унитазе, опустив голову, стыдясь звуков, издаваемых собственным телом. Крыша протекала и в туалете.
Через три дня их погрузили в поезд, медленно потянувшийся в сторону Калифорнии. Вечером солдаты военной полиции прошли по всем вагонам, распорядившись задернуть шторки на окнах, и всю ночь ехавшие ерзали на сиденьях, стараясь не жаловаться. Поезд остановился, потом снова тронулся и задребезжал, не давая заснуть; перед туалетом все время стояла очередь. У многих, в том числе и у Фудзико, после кормежки во временном лагере совершенно расстроился желудок. Сев на место, Фудзико почувствовала жжение в прямой кишке, голова стала какой-то легкой, мозг точно болтался в черепной коробке, а на лбу выступил холодный пот. Фудзико крепилась, как могла, избегая говорить с дочерьми о неприятных ощущениях, – она не хотела, чтобы они узнали о ее страданиях. Ей хотелось лечь куда-нибудь, уютно устроившись, и долго-долго спать. Потому что, если и удавалось заснуть, в уши лезло назойливое жужжание зеленых мух и плач трехнедельного младенца Таками, у которого был жар. Вопли младенца действовали на нервы, Фудзико затыкала уши пальцами, но это не помогало. Ее жалость к ребенку и всей семье Таками ускользала вместе со сном, и она втайне начала даже желать смерти младенца, лишь бы наступила тишина. Фудзико ненавидела себя за такие мысли, гнала их прочь, но вместе с тем все больше и больше раздражалась, ей хотелось швырнуть ребенка в окно, прекратив мучения окружающих. И когда ей казалось, что в следующую секунду она уже не выдержит, младенец вдруг замолкал. Фудзико успокаивалась, закрывала глаза, с невероятным облегчением погружаясь в сон, и тут младенец снова начинал вопить.
Поезд остановился в местечке под названием Мохаве, посреди безмолвной пустыни, бескрайней, насколько хватало глаз. Утром в восемь тридцать всех распределили по автобусам и по запыленной дороге повезли на север; через четыре часа они приехали в другое место под названием Манзанар. Фудзико, закрыв глаза, представляла, что песчаная буря, осаждавшая автобус, была дождем в Сан-Пьедро. Она задремала и проснулась как раз, когда они подъезжали к территории, огороженной колючей проволокой, с рядами темных бараков, подернутых песчаной зыбью. Ее часы показывали двенадцать тридцать; они приехали как раз вовремя, чтобы выстроиться в очередь на обед. Ели стоя, из армейских мисок, развернувшись к ветру спиной. Во всем – и в арахисовом масле, и на белом хлебе, и в финиках, и в стручках фасоли – был песок, он скрипел у нее на зубах.