– Все это не больше чем пропаганда, – добавил Исмаил. – Они хотели сделать из японцев нелюдей, чтобы мы убивали их без всяких сомнений. Я не верю ни во что из того, что нам внушали. И все же, когда смотрю на Миямото, на его прямую спину и взгляд, устремленный прямо перед собой, невольно вспоминаю слова того полковника. Миямото можно было бы запросто показывать в пропагандистском фильме – такое у него непроницаемое лицо.
– Я помню его, – сказала мать. – Да, внешность впечатляющая и лицо очень волевое. Но ведь он, как и ты, Исмаил, был на войне. Неужели ты забыл? Ведь он воевал на нашей стороне, рисковал жизнью!
– Да, – согласился Исмаил, – он был на войне. Но какое это имеет отношение к убийству Карла? Я не вижу никакой связи. Внешность у него действительно впечатляющая, и он действительно воевал, все это так. Но при чем здесь это?
– При том же, что и пропаганда того полковника, – ответила сыну мать. – Если ты вспомнил его слова и соотнес их с выражением лица подсудимого, что ж… справедливости ради придется вспомнить и другое. Иначе получается, что ты необъективен и судишь о человеке несправедливо. Нарушается равновесие в оценках.
– Выражение лица подсудимого к этому не относится, – возразил матери Исмаил. – Ни выражение лица, ни чувства. Значение имеют лишь факты, а факты свидетельствуют против него.
– Ты ведь сам сказал, что приговор еще не вынесен, – напомнила ему мать. – Еще не выступала защита, а вы все уже готовы осудить. Вы располагаете лишь фактами обвинения, но ведь они могут оказаться всего лишь одной стороной дела. Да так обычно и бывает, Исмаил. К тому же факты… они такие бесстрастные… они леденят душу. Разве можно доверять одним только фактам?
– А чему еще? – возразил Исмаил. – Все остальное слишком неоднозначно. Все остальное – эмоции и предположения. Лишь на факты можно опереться – эмоции тут же улетучиваются.
– Нужно следовать им, – ответила мать. – Если, конечно, помнишь, как это, если сумеешь обнаружить их в себе. Если только не замерз окончательно.
Она встала из-за стола и подошла к печке. Исмаил сидел молча, подперев лоб рукой; он вдруг почувствовал внутри пустоту, огромное, наполненное воздухом пространство, пузырь, раздувшийся и давивший на ребра. Еще до разговора с матерью он чувствовал эту пустоту, теперь она только разрослась. Что мать знает об этой бескрайней пустоте, никогда не покидающей его? Что она вообще знает о своем сыне? Одно дело – ребенок, и совсем другое – взрослый человек со своими душевными ранами. Но мать ничего не знала, а он не хотел поделиться с ней, не хотел раскрыть перед ней душу. Он видел, как мать убивалась по умершему мужу – она впервые поняла, что горе может остаться внутри навсегда. Сам Исмаил уже знал – горе приходит, свивает внутри уютное гнездышко и остается. Оно питается теплом души до тех пор, пока ты не замерзаешь окончательно. Да так и живешь с этим холодом.
Когда умер отец, мать остыла изнутри, сжившись с болью утраты, которая так и не прошла. Но, даже став вдовой, не потеряла вкус к жизни, подумал Исмаил. Вот она стоит сейчас, разливает половником суп, и в ней чувствуется умиротворенность человека, верующего в Божью благодать. Ей приятно вдыхать аромат, исходящий от супа, приятно ощущать тепло, идущее от печки, приятно сидеть при свече и видеть тень на стене. В кухне, единственном теплом месте в целом мире, стало темно и тихо, а Исмаил не чувствовал ничего, кроме пустоты внутри себя.
– Я несчастный человек, мама, – сказал вдруг Исмаил. – Подскажи, как мне быть.
Мать молчала. Она подошла к столу с чашкой супа и поставила ее перед сыном. Потом принесла вторую для себя и сходила за доской, батоном хлеба, сливочным маслом и ложками.
– Знаешь, – сказала она, ставя локти на стол и опуская на руки подбородок, – я давно уже заметила это.
– Что же мне делать? – снова спросил Исмаил.
– Что делать? – переспросила мать. – Я не знаю, Исмаил. Не знаю, что тебе посоветовать. Я пыталась понять, каково это – побывать на войне, вернуться без руки, жить без жены, без детей. Я пыталась понять тебя, твои чувства. Правда, пыталась. Но так и не смогла. Ведь ты не один такой, есть и другие ребята, твои ровесники, кто тоже побывал на войне, – они вернулись и стали жить дальше. Забыли о том, что было, женились, завели детей. Но ты, Исмаил, ты как будто онемел внутри. Уже сколько лет прошло, а ты все не отойдешь. Я даже не представляю, чем помочь тебе. Я молилась, говорила с пастором…
– Там, на Тараве, кое-кто из парней тоже молился, – сказал Исмаил. – Их все равно убили, мама. Тех, кто молился, убили, и тех, кто не молился, тоже. Просил ты Бога или не просил, значения не имело.
– И все-таки я молилась за тебя. Я хочу, чтобы у тебя все было хорошо, Исмаил. Но не знаю, чем тебе помочь.
Они ели молча; засвистел чайник, стоявший на печке. Горящая свеча полукругом освещала стол с едой; через запотевшее окно виднелся снег, искрившийся в отблесках лунного света. Исмаил старался найти удовольствие в еде, в том, что сидит в тепле и при свечах. Он не хотел рассказывать матери о Хацуэ, с которой мечтал соединить свою жизнь. Не хотел рассказывать о дуплистом кедре, где они с Хацуэ столько раз встречались. Он никому не рассказывал о том времени – ему стоило немалых усилий забыть о нем. А теперь, когда случился этот суд, воспоминания вновь одолевали его.
– Отец тоже воевал – во Франции, в лесу Белло, – вдруг сказала мать. – Прошли годы, прежде чем он смог это забыть. Ему снились кошмары, он страдал, так же как и ты. Но жизнь для него не кончилась.
– Он ничего не забыл, – возразил матери Исмаил. – Такое невозможно забыть.
– И все же он продолжал жить дальше, – настаивала мать, – а не мучился жалостью к самому себе.
– И я живу, – сказал Исмаил. – Вот, продолжаю его дело – газету издаю…
– Я не об этом, – перебила мать. – Я совсем не об этом. И ты прекрасно знаешь о чем. Почему бы тебе не познакомиться с какой-нибудь хорошей девушкой? Разве можно жить одному? Ты же такой симпатичный, многие бы…
– Мама, давай не будем об этом, – остановил ее Исмаил, откладывая ложку. – Давай о чем-нибудь другом.
– О чем же? – спросила мать. – Знаешь, вот тебе мой совет – женись и заведи детей.
– Этому не бывать, – сказал Исмаил. – Это мне не поможет.
– Поможет, – ответила мать. – Еще как поможет.
После ужина Исмаил включил керосиновый обогреватель и отнес его в спальню матери. Часы деда тикали все так же с упорным постоянством, а ведь сколько лет прошло. Исмаил вспомнил, как по субботам утром отец читал ему в постели, а он слушал под громкое тиканье часов. Они с отцом по очереди читали «Айвенго», а потом «Дэвида Копперфилда». Исмаил провел фонариком по комнате матери и заметил на кровати пуховые одеяла, слегка пожелтевшие от времени. Он с удивлением обнаружил на прикроватном столике древний проигрыватель, который раньше стоял в кабинете отца. Рядом лежала пластинка симфонии Моцарта «Юпитер» в исполнении Венского симфонического оркестра 1947 года; Исмаил тут же представил, как мать лежит в постели с чашкой чаю, наслаждаясь этой меланхолической музыкой. Он представил, как в девять вечера она слушает симфонию Моцарта.
Исмаил открыл краны над ванной и раковиной, а потом пошел заглянуть в курятник. Кур было двенадцать, породы род-айлендские красные; они сбились в кучу в дальнем конце курятника, прижимаясь друг к дружке. Курятник стоял давно, построенный еще отцом. Исмаил посветил на кур; протянув руку, он нащупал яйцо, оставленное на холоде. Оно было твердым – ясно, что зародыш внутри основательно заморожен. Исмаил погрел яйцо в руке и легонько подтолкнул поближе к курам. Увидев яйцо, куры было запаниковали, захлопав крыльями, но тут же успокоились.
Исмаил вернулся в дом и, как был, в пальто и шапке, прошелся по стылым комнатам. Дыхание струйками вырывалось из ноздрей и растворялось в темноте. Исмаил положил руку на стойку перил в самом начале лестницы, потом убрал и посветил фонариком впереди. Он заметил, что ступеньки основательно просели, а перила потеряли былой блеск. Исмаил поднялся по лестнице в свою комнату, куда мать перенесла швейную машинку с гладильной доской и свои вещи. Сев на кровать, Исмаил попытался представить, как выглядела комната раньше. Он вспомнил, что ясным зимним днем, когда с кленов облетала листва, из мансардного окна можно было разглядеть зеленоватую воду.
У него была коллекция пуговиц и вымпелов, большой кувшин с тысячей монеток в один пенни, стеклянная реторта для химических опытов и модель автомобиля, подвешенная на проволоке в углу комнаты. Ничего этого теперь не было, он и сам не знал, куда все делось. В углу платяного шкафа он хранил коробку со стеклянным дном, поверх коробки лежала бейсбольная перчатка. Иногда по ночам, когда через мансардное окно в комнату светила луна и окрашивала все голубоватым сиянием, Исмаил смотрел на тени в комнате и не мог заснуть. Он садился в кровати, прислушивался к пению сверчков, кваканью лягушек или включал радиоприемник рядом с кроватью. Слушал Исмаил в основном трансляции бейсбольных матчей с участием «Рэйнирцев»[36] из Сиэтла; он до сих пор помнил голос комментатора Лео Лассена, едва различимый из-за помех: «Уайт начинает… вытанцовывает… он готов к прорыву и прямо-таки сводит Гиттельзона с ума!.. Стрейндж сейчас у дома, только что закрутил мяч… м-да-а… это надо видеть, это просто надо видеть!.. Трибуны ревут, болельщики приветствуют Стрейнджа… Стрейндж энергично принялся за работу… да-а-а… вот кто любимчик публики! Нет, это надо видеть – за оградой правого поля огромным… нет, гигантским вафельным рожком возвышается гора Рэйнир! Гиттельзон скручивается и… Уайт бежит… времени на бросок нет… Уайту второй базы… Ка-акой молодец! Добежал! Успел-таки на вторую базу!»
Отец тоже любил бейсбол. Они сидели вдвоем у приемника в гостиной и завороженно следили за энергичными комментариями Лео Лассена, как будто сами были там, за много миль от дома, в Сиэтле, Портленде, Сакраменто… Голос из радио чуть меняется, становится октавой ниже, слова тянутся – прямо своенравный дядюшка поверяет секреты игры в гольф. Вот следует залихватская, без запинки скороговорка – оказывается, обычная двойная игра таит в себе неизведанные глубины смысла. Отец ударяет кулаком по ручке кресла, довольный удачным ходом игры; он огорчался, когда из-за судейских ошибок команда оказывалась в проигрыше. В моменты затишья в игре отец вытягивал ноги и разминал руки, неотрывно глядя на вещающий приемник. В конце концов он засыпал, свешивая голову на грудь, и пробуждался от пронзительного выкрика Лео Лассена, с восторгом комментирующего игру. Фредди Мюллер добежал до второй базы.