ю штаб-квартиру; здесь планировались некоторые политические преступления (мэр города, адвокат Музаффер-бей, был ранен, но выжил). После военного переворота 1980 года здание опустело и позднее превратилось в склад бойкого продавца обогревателей и холодильников, купившего маленький магазинчик по соседству, а три года назад один предприимчивый фантазер-портной, вернувшийся в родные места после того, как поработал в Стамбуле и арабских странах, открыл здесь на скопленные деньги швейное ателье.
Войдя внутрь, Ка увидел в мягком свете оранжевых обоев с розами машины для пришивания пуговиц, большие швейные машины старых моделей и огромные ножницы, развешенные по стенам на гвоздях, – все это походило на причудливые пыточные инструменты.
Сунай Заим прохаживался по комнате. На нем было поношенное пальто и свитер, в которых он был два дня назад, когда его впервые увидел Ка, на ногах – солдатские сапоги, в руке он держал сигарету без фильтра. При виде Ка его лицо озарилось, будто он встретил старого любимого друга, – подбежав, он обнял и расцеловал его. Эти объятия заставили Ка вспомнить скотопромышленника из отеля, поздравлявшего его с переворотом, и еще было в них нечто слишком уж дружелюбное – это показалось Ка странным. Позднее он объяснит это дружеское расположение тем, что они оба были стамбульцами, которые встретились в таком отдаленном и нищем месте, как Карс, в таких трудных условиях, но он уже знал, что часть этих трудностей создал сам Сунай Заим.
– Черный орел печали каждый день раскрывает крылья в моей душе, – сказал Сунай с загадочной гордостью. – Но я не позволю себя увлечь, и ты тоже держи себя в руках. Все будет хорошо.
Из большого окна лился снежный свет. Ка осмотрел просторную комнату, которая явно знавала лучшие времена (свидетельством тому была лепнина в углах на потолке и огромная печь). Люди с рациями в руках, два огромных охранника, пристально разглядывавшие Ка, на столе рядом с дверью в коридор карта, оружие, пишущая машинка и папки – по всему этому сразу же было понятно, что здесь центр управления переворотом, а в руках Суная сосредоточена большая власть.
– Бывали времена, самые плохие для нас времена, – сказал Сунай, прохаживаясь по комнате, – когда в самых далеких, самых убогих и позорных провинциальных городах я узнавал, что нам не только негде играть спектакль, но что мы не сможем найти хотя бы один номер в отеле, где можно было бы прилечь и переночевать, а мой старый друг, про которого я слышал, что он в этом городе, уже давно уехал оттуда. Тогда во мне начинало медленно шевелиться тоскливое чувство, которое называют грустью. Стараясь не поддаваться ему, я бегал по докторам, адвокатам и учителям, чтобы узнать, нет ли в городе кого-нибудь, кому будет интересно современное искусство и мы, его вестники, прибывшие из современного мира. Узнав, что по единственному известному мне адресу никого нет, или поняв, что полиция не даст нам разрешения устроить представление, или когда глава местной администрации, к которому я хотел попасть на прием, чтобы – последняя надежда – получить разрешение, не желал меня принимать, я в страхе понимал, что мне уже не спастись от охватившего душу мрака. Тогда орел тоски, дремавший у меня в груди, медленно раскрывал свои крылья и взлетал, чтобы задушить меня. И я играл свой спектакль в самой жалкой чайной на свете, а если и ее не было, то играл на пандусе при въезде в автовокзал, а иногда в самом вокзале благодаря начальнику, который положил глаз на одну из наших девочек, в гаражах пожарных частей, в классах пустых начальных школ, в столовых, в витрине парикмахерской, на лестницах деловых центров, в конюшнях, на тротуарах – но не поддавался тоске.
Когда в дверь из коридора вошла Фунда Эсер, Сунай перешел с «я» на «мы». Между ними было такое взаимопонимание, что этот переход не показался Ка искусственным. Грациозной походкой, удивительной для такой крупной женщины, Фунда Эсер быстро приблизилась к ним, пожала Ка руку, шепотом переговорила о чем-то с мужем и, повернувшись, удалилась, сохраняя вид человека, погруженного в дела и заботы.
– То были наши самые плохие годы, – сказал Сунай. – Все газеты писали о том, что мы потеряли расположение общества, стамбульских и анкарских идиотов. В тот день, когда я поймал самую большую удачу в своей жизни (которая приходит только к счастливчикам и гениям), да, в тот день, когда я со своим искусством должен был войти в историю, земля внезапно выскользнула у меня из-под ног, и в одно мгновение я оказался в самой жалкой грязи. Но и тогда я не испугался, сражался с отчаянием. Я вовсе не потерял веру в то, что даже если погружусь в эту грязь еще глубже, то среди невежества, нищеты, позора и нечистот смогу найти настоящий сценический материал, как большой драгоценный камень. Чего же ты боишься?
Из коридора показался доктор в белом халате, с сумкой в руках. Пока он, с несколько наигранным беспокойством, доставал и приспосабливал аппарат для измерения давления, Сунай с таким трагическим видом смотрел на белый свет, лившийся из окна, что Ка вспомнил, как именно он «потерял расположение общества» в начале 1980-х. Но Ка лучше помнил роли Суная 1970-х годов, которые его и прославили. В те годы, когда политизированный левый театр переживал свой золотой век и мелких трупп такого толка было великое множество, Суная выделяли не только актерский талант и трудолюбие, но и особый Божий дар – качества лидера, которые видел в нем зритель, когда он играл главные роли в некоторых пьесах. Сунай очень нравился молодым турецким зрителям в ролях сильных исторических личностей, наделенных властью: Наполеона, Ленина, Робеспьера или революционеров-якобинцев вроде Энвер-паши и местных народных героев, которых считали похожими на них. Ученики лицеев и «передовые» университетские студенты со слезами на глазах и с бурными аплодисментами смотрели, как он громким убедительным голосом говорит о страданиях народа, как он, получив оплеуху от тирана, гордо поднимает голову и говорит: «Однажды вы непременно нам за это заплатите», как он в самые тяжелые дни (его обязательно должны были бросить один раз в тюрьму), с болью стиснув зубы, обнадеживает своих друзей, но, когда надо, может ради счастья народа безжалостно прибегнуть к силе, даже если его душа разрывается. Говорили, что в его игре заметно влияние полученного им военного образования, – особенно ярко это проявлялось в решимости, с которой он карал злодеев, когда в конце спектакля власть переходила в его руки. Он учился в военном лицее «Кулели»[47], но его выгнали с последнего курса за то, что он сбегал на лодке в Стамбул развлекаться в театрах Бейоглу и тайно поставил в лицее пьесу под названием «Пока не растаял лед».
После военного переворота 1980 года политизированный левый театр был запрещен, а государство в честь столетия со дня рождения Ататюрка решило снять о нем большой телевизионный фильм. В прежние годы никто и не помышлял о том, что этого светловолосого, голубоглазого великого героя европеизации сможет сыграть какой-нибудь турок, и в главной роли этих великих национальных фильмов, которые никогда не были сняты, всегда видели таких западных актеров, как Лоуренс Оливье, Курт Юргенс или Чарлтон Хестон. На этот раз газета «Хюррийет», разобравшись в вопросе, убедила общественное мнение в том, что какой-нибудь турок «уже» сможет сыграть Ататюрка. К тому же было объявлено, что актера, который будет играть Ататюрка, выберут читатели, которые вырежут из газеты и пришлют в редакцию специальный купон. Стало понятно, что среди кандидатов, предложенных отборочным жюри, еще с первого дня народного голосования, начавшегося после демократичной процедуры представления участников, с заметным превосходством выходит вперед Сунай. Турецкий зритель сразу почувствовал, что красивый, величественный и внушающий доверие Сунай, много лет игравший якобинцев, сможет сыграть Ататюрка.
Первой ошибкой Суная стало то, что он слишком серьезно воспринял это народное избрание. Он то и дело выступал на телевидении и в газетах с громкими заявлениями, заставлял печатать фотографии их счастливой семейной жизни с Фундой Эсер. Рассказывая о своем доме, о повседневной жизни, о своих политических взглядах, он стремился показать, что достоин Ататюрка и что у них есть некоторые общие пристрастия и черты характера (ракы, танцы, элегантная одежда, благородство), и позировал фотографам с томом «Речи»[48] в руках, чтобы дать понять, что постоянно его перечитывает. (Когда один вредный колумнист, рано начавший нападать на него, стал смеяться над тем, что он читал не оригинал «Речи», а ее адаптированный вариант на современном турецком языке, Сунай сфотографировался в библиотеке с полным изданием книги, но, к сожалению, эта фотография, несмотря на все его усилия, не была напечатана в той же газете.) Он приходил на открытия выставок, на концерты, на важные футбольные матчи и давал интервью репортерам из третьеразрядных газет, которым все равно, кого и о чем спрашивать, читая им чуть ли не доклады на темы: «Ататюрк и живопись», «Ататюрк и музыка», «Ататюрк и турецкий спорт». Желание быть любимым всеми, совершенно не подходящее «якобинцу», привело к тому, что он стал давать интервью и газетам религиозной направленности, враждебным Западу. В одном из них, отвечая на не столь уж и провокационный вопрос, он сказал: «Конечно же, однажды, если народ сочтет меня достойным, я смогу сыграть пророка Мухаммеда». С этого рокового заявления все и началось.
В маленьких исламистских журналах написали, что никто не сможет – упаси бог! – сыграть пророка. В газетных колонках этот гнев сначала получил выражение в виде фразы: «Он оказал неуважение пророку»; затем «неуважение» сменилось на «оскорбление». Когда заставить исламистов замолчать не смогли и военные, гасить пожар пришлось Сунаю. Надеясь успокоить общественность, он взял в руки Священный Коран и стал рассказывать читателям-традиционалистам, как он любит нашего великого пророка Мухаммеда и что, вообще-то, пророк тоже современен. А это предоставило удобную возможность газетчикам-кемалистам, затаившим на него злобу за то, что он ведет себя как «избранный Ататюрк», написать, что Ататюрк никогда не заискивал перед сторонниками религиозных порядков, перед мракобесами. В газетах постоянно перепечатывали фотографии официального сторонника военного переворота, позирующего с одухотворенным видом и с Кораном в руках, и задавали вопрос: «Неужели это Ататюрк?» Тогда и исламская пресса перешла в нападение, скорее из желания защититься, нежели из желания заниматься Сунаем. Они начали перепечатывать фотографии, на которых Сунай пил ракы, сопровождая их комментариями: «Он такой же любитель ракы, как Ататюрк!» или «И вот этот будет играть нашего пророка?». Таким образом, конфликт между сторонниками светских и религиозных порядков, разгоравшийся в стамбульской прессе раз в два месяца, на этот раз начался из-за него, но продолжался очень недолго.