Трудно кратко изложить главную идею первой половины «Трагедии в Карсе», которую я отыскал в видеоархиве телеканала «Серхат» спустя четыре года после ее первой и последней постановки. Речь шла о том, что в «отсталом, бедном и глупом» городке была кровная вражда, но почему люди начали убивать друг друга и что они не поделили, не рассказывалось, и об этом не спрашивали ни убийцы, ни те, кто умирал как мухи. Один Сунай гневался, что народ предается такой отсталости, как кровная вражда, обсуждал эту тему со своей женой и искал понимания у второй, молодой женщины (Кадифе). Сунай играл богатого и просвещенного представителя власти, но танцевал с бедняками, обменивался с ними шутками, мудро спорил о смысле жизни и играл им сцены из Шекспира, Виктора Гюго и Брехта, создавая своеобразную атмосферу спектакля в спектакле. К тому же нравоучительные и краткие сцены на такие темы, как дорожное движение в городе, вежливость за столом, свойства турок и мусульман, от которых они не могут отказаться, увлечение Французской революцией, польза прививок, презервативов и ракы, танец живота богатой проститутки, то, что шампунь и косметика – не что иное, как подкрашенная вода, были разбросаны тут и там по пьесе в естественном беспорядке.
Единственное, что собирало воедино эту пьесу, местами изрядно запутанную благодаря неожиданным импровизациям, и приковывало внимание карсских зрителей к происходящему на сцене, была страстная игра Суная. В тех местах, где воспринимать пьесу становилось тяжело, он внезапно проявлял гнев жестами из самых лучших моментов своей сценической жизни, поносил тех, кто довел до такого состояния страну, народ, и, переходя с одного края сцены на другой, прихрамывая с трагическим видом, рассказывал о воспоминаниях своей молодости, о том, что Монтень писал о дружбе, или о том, каким одиноким человеком был на самом деле Ататюрк. Его лицо было покрыто потом. Учительница Нурие-ханым, любительница театра и истории, с восхищением смотревшая на Суная в спектакле два вечера назад, много лет спустя рассказала мне, что с первого ряда очень хорошо чувствовался шедший от него запах ракы. С ее точки зрения, это означало, что великий актер не пьян, а очень возбужден. Средних лет государственные служащие Карса, восхищавшиеся Сунаем последние два дня так, что решались подвергнуть себя любой опасности, чтобы увидеть его вблизи, вдовы, молодые кемалисты, успевшие сотни раз увидеть его по телевизору, мужчины, искавшие приключений и власти, говорили, что от него на передние ряды исходил какой-то свет, какое-то сияние и что невозможно было долго смотреть ему в глаза.
Месут, один из студентов училища имамов-хатибов, которых насильно привезли в Национальный театр на военных грузовиках (тот, который был против, чтобы правоверных и атеистов хоронили на одном кладбище), спустя много лет сказал мне, что чувствовал, как к Сунаю что-то притягивало. Возможно, он мог признаться в этом, потому что прежде находился в одной маленькой исламистской группировке, четыре года совершавшей в Эрзуруме акции с применением оружия, а после того, как разочаровался во всем этом, вернулся в Карс и начал работать в чайной. По его словам, существовало что-то сложно объяснимое, притягивавшее студентов училища имамов-хатибов к Сунаю. Возможно, дело было в том, что Сунай обладал абсолютной властью, которой они хотели подчиняться. Или же в том, что он установил запреты и тем самым «спас» их от опасных занятий, таких как организация восстания. «После военных переворотов все на самом деле втайне радуются», – сказал он мне. С его точки зрения, на молодых людей произвело впечатление то, что он, обладающий такой властью, вышел на сцену и со всей искренностью отдал себя зрителям.
Много лет спустя, когда я смотрел видеозапись того вечера, я тоже почувствовал, что в зале забыли о противостоянии отцов и детей, представителей власти и мятежников и все в глубоком молчании погрузились в свои полные страхов воспоминания и фантазии, и я ощутил существование этого чарующего чувства общности, которое могут понять только те, кто живет в государствах, слишком увлеченных национальной идеей и держащих своих граждан в ежовых рукавицах. Благодаря Сунаю в зале словно не осталось «чужих», все были безнадежно привязаны друг к другу общей историей.
Это чувство нарушала Кадифе, к присутствию которой на сцене жители Карса никак не могли привыкнуть. Операторы, снимавшие спектакль, должно быть, тоже это почувствовали, и поэтому в напряженные моменты они, сфокусировавшись на Сунае, совершенно обходили вниманием Кадифе, и зрители Карса могли ее видеть, только когда она ассистировала тому, кто двигал действие, подобно служанкам в бульварных комедиях. Между тем зрители очень интересовались поведением Кадифе, потому что с полудня объявлялось, что во время вечернего спектакля она откроет голову. Ходило очень много разговоров о том, что Кадифе сделает это под давлением военных, что она не выйдет на сцену, и другие подобные слухи, а те, кто имел представление о борьбе девушек в платках, но никогда не слышал ее имени, узнали о Кадифе лишь пару часов назад. Поэтому, хотя она и появилась на сцене изначально с непорочным видом и на ней было длинное красное платье, то, что она появилась с покрытой головой, сначала вызвало разочарование.
Итак, все чего-то ожидали от Кадифе, и на двадцатой минуте пьесы, после одного диалога с Сунаем, кое-что стало проясняться: когда они остались на сцене одни, Сунай спросил у нее, решила она или нет, и сказал:
– По-моему, это недопустимо, чтобы ты, рассердившись на других, убила себя.
Кадифе сказала:
– Мужчины в этом городе убивают друг друга как животные, и если они говорят, что делают это ради счастья города, то кому какое дело до того, что я хочу убить себя? – и улизнула, словно убегая от Фунды Эсер, появившейся на сцене.
Спустя четыре года, когда я слушал от всех, с кем мог поговорить, о событиях, происшедших в Карсе тем вечером, когда с часами в руке по минутам пытался расписать все события, я вычислил, что, когда Кадифе произнесла это со сцены, Ладживерт видел ее в последний раз. Согласно тому, что рассказали мне о нападении на Ладживерта соседи и продолжавшие работать в Карсе сотрудники Управления безопасности, когда в дверь постучали, Ладживерт и Ханде смотрели телевизор. Согласно официальному рапорту Ладживерт, увидев перед собой сотрудников Управления безопасности и военных, бросился внутрь, схватил оружие и начал стрелять; а по рассказам некоторых соседей и молодых исламистов, для которых через короткое время он стал легендой, он закричал: «Не стреляйте!» – и попытался спасти Ханде, но влетевшая в квартиру группа во главе с З. Демирколом за минуту изрешетила пулями не только Ладживерта и Ханде, но и всю квартиру. Несмотря на сильный шум, никто, кроме нескольких любопытных детей из соседних домов, не заинтересовался случившимся. Так было не только потому, что в то время жители Карса привыкли к таким нападениям по ночам, но также и потому, что в тот момент никто в городе не мог интересоваться ничем, кроме передававшегося из Национального театра спектакля. Все улицы были пусты, все ставни закрыты, а чайные дома, кроме нескольких, не работали.
Сунай знал, что все глаза в городе прикованы к нему, и это придавало ему сверхъестественную уверенность и силу. Поскольку Кадифе понимала, что получит на сцене только то место, которое выделил ей Сунай, она приближалась к нему все больше и чувствовала: то, что она хотела сделать, сможет осуществиться, только если она воспользуется удобным моментом, который Сунай, возможно, ей предоставит. Я не знаю, о чем она думала, потому что впоследствии, в отличие от своей старшей сестры, Кадифе избегала разговаривать со мной о тех днях. Жители Карса, осознавшие решимость Кадифе покончить с собой и открыть голову, с этого момента и в течение следующих сорока минут постепенно начали ею восхищаться. Кадифе постепенно выходила на первый план, и спектакль превращался в тяжелую драму, полную нравоучительного и отчасти раздраженного возмущения Суная и Фунды Эсер. Зрители ощутили, что Кадифе играет храбрую девушку, готовую на все из-за того, что она не устрашилась притеснений со стороны мужчин. От очень многих людей, с которыми я разговаривал впоследствии и которые долгие годы сокрушались о том, что случилось потом с Кадифе, я услышал, что, даже если образ «девушки-мятежницы в платке» был вскоре полностью забыт, новую личность, которую она играла тем вечером на сцене, жители Карса сохранили в своих сердцах. Когда Кадифе выходила в тот вечер на сцену, наступало глубокое молчание, а взрослые и дети, смотревшие телевизор у себя дома, после ее слов спрашивали друг у друга: «Что она сказала, что она сказала?»
Во время одной из этих пауз послышался гудок первого поезда, покидавшего город впервые за последние четыре дня. Ка был в вагоне, куда его насильно усадили солдаты. Мой милый друг, увидевший, что из вернувшейся машины не вышла Ипек, а вытащили только его сумку, изо всех сил уговаривал солдат, охранявших его, позволить ему увидеться с ней, но, не получив разрешения, убедил их еще раз отправить военную машину в отель, а когда машина приехала опять без Ипек, стал умолять офицеров еще на пять минут задержать поезд. Ипек снова не появилась, и, когда поезд, отправляясь, издал гудок, Ка заплакал. Поезд тронулся, а его глаза, полные слез, все еще искали в толпе на перроне, в дверях вокзала, обращенных к статуе Казыма Карабекира, высокую женщину с сумкой в руках, которая, как он мечтал, будет идти прямо к нему.
Поезд, набирая скорость, еще раз издал гудок. В этот момент Ипек и Тургут-бей вышли из отеля «Снежный дворец» и направились к Национальному театру. «Поезд отправляется», – сказал Тургут-бей. «Да, – ответила Ипек. – Дороги скоро откроются. Губернатор и начальник гарнизона вернутся в город». Она сказала еще о том, что так закончится этот глупый военный переворот и все вернется на свои места, но сказала она все это не потому, что считала важным, а потому, что чувствовала: если будет молчать, отец заподозрит ее в мыслях о Ка. Она и сама точно не знала, насколько она думает о Ка, а насколько о смерти Ладживерта. В душе она чувствовала сильную боль оттого, что упустила возможность стать счастливой, и огромный гнев на Ка. Она мало сомневалась в причинах этого гнева. Обсуждая со мной четыре года спустя в Карсе, без особого желания, причины своего гнева, она испытает сильное смущение из-за моих вопросов и подозрений и скажет мне, что после того вечера сразу поняла: продолжать любить Ка стало почти невозможно. Пока поезд, увозивший его, гудел и покидал город, Ипек испытывала лишь разочарование, возможно, еще и некоторое удивление. Теперь ее гораздо больше мучило то, как разделить свое горе с Кадифе.