— Пусть он уже скажет, о какой нации он говорит.
— Я еще вот что добавлю, — вмешался другой курдский юноша. — К сожалению, человечество уже даже смеяться не может над теми, кто убивает друг друга, кто умерщвляет и издевается друг над другом. Я понял это по рассказам моего зятя из Германии, когда прошлым летом он приехал в Карс. Теперь мир уже не терпит наций-угнетателей.
— То есть вы нам угрожаете от имени европейцев?
— Таким образом, — продолжил страстный курдский юноша, — когда европеец встречает кого-то из бедной нации, сначала он чувствует интуитивное презрение к этому человеку. Этот человек такой бедный потому, что принадлежит к глупой нации, думает европеец сразу. Очень вероятно, что голова этого человека забита той же ерундой и глупостью, которые делают бедной и несчастной всю его нацию, думает он.
— Ну так это же и нельзя считать несправедливым…
— Если и ты считаешь наших людей глупыми, как этот самовлюбленный журналист, говори это открыто. По крайней мере, тот безбожный атеист, перед тем как умереть и отправиться в ад, выступил в прямом эфире на телевидении и смог смело сказать, глядя нам в глаза, что считает нас всех дураками.
— Извините, но тот, кто выступает по телевидению в прямом эфире, не может видеть глаз тех, кто смотрит на него.
— Сударь не сказал «видел», он сказал «смотрел», — сказала Кадифе.
— Друзья, пожалуйста, давайте не будем спорить друг с другом, словно мы на дебатах, — сказал участник собрания, придерживающийся левых взглядов, который вел записи. — Давайте будем говорить медленно и каждый в отдельности.
— Пока он смело не скажет, о какой нации он говорил, я не замолчу. Давайте будем помнить о том, что публикация в какой-либо немецкой газете заявления, которое нас унижает, является предательством родины.
— Я не предатель родины. Я думаю точно так же, как и вы, — сказал страстный курдский юноша и встал. — Поэтому я хочу, чтобы написали, что если однажды представится удобный момент и даже если мне дадут визу, я в Германию не поеду.
— Такому, как ты, тунеядцу никто не даст немецкую визу.
— До визы ему наши власти паспорт не выдадут.
— Да, не выдадут, — смиренно сказал страстный юноша. — И все же если дадут и если я поеду, даже если первый европеец, которого я встречу на улице, окажется хорошим человеком и даже не будет меня унижать, беспокоиться я буду уже потому, что он европеец, и буду думать, что он меня презирает. Потому что в Германии сразу видно тех, кто приехал из Турции, по всему… Тогда единственное, что можно сделать, чтобы тебя не унижали, — как можно скорее доказать им, что ты думаешь так же, как и они. А это и невозможно, и обидно для самолюбия.
— Сынок, начало твоей речи было плохим, но в конце ты хорошо сказал, — сказал старый азербайджанский журналист. — И все-таки давайте не будем печатать это в немецкой газете, они будут смеяться над нами… — Некоторое время он молчал, а затем внезапно хитро спросил: — О какой нации ты говорил?
Когда юноша из сообщества сел на свое место, ничего не ответив, сын пожилого журналиста, сидевший рядом с ним, закричал:
— Боится!
— Он прав, что боится, он не работает, как вы, на государство, — ответили ему, но ни пожилой журналист, ни его сын не обиделись на это. Разговоры в один голос, то и дело звучавшие шутки и насмешки объединили всех находившихся в комнате, создав шутливую атмосферу. Ка, который потом будет слушать рассказ Фазыла о происшедшем, записал в свою тетрадь, что такого рода политические собрания могут продолжаться часами, и поэтому главным условием является то, чтобы толпа курящих усатых мужчин со сросшимися бровями развлекалась, не осознавая этого.
— Мы не сможем быть такими, как европейцы, — надменно сказал еще один молодой исламист. — Те, кто насильно пытается переделать нас по их образцу, в конце концов, может быть, и смогут это сделать, убивая нас танками и ружьями. Но они никогда не смогут изменить нашу душу.
— Вы можете получить мое тело, но мою душу — никогда, — насмешливо сказал один из курдских юношей v голосом, напомнившим один из турецких фильмов.
Все засмеялись. Говоривший юноша тоже снисходительно засмеялся вместе со всеми.
— Я тоже кое-что скажу, — выпалил один из молодых людей, сидевших рядом с Ладживертом. — Что бы наши друзья ни говорили, подобно бесчестным приверженцам Запада, все же здесь присутствуют настроения, словно мы извиняемся за то, что мы не европейцы, будто просим прощения. — Он повернулся к человеку в кожаном пиджаке, который делал записи. — Дорогой, не пиши, пожалуйста, то, что я только что сказал! — сказал он с видом вежливого буяна. — А сейчас пиши: я испытываю гордость за себя, за свою душу, которая не является европейской. Я горжусь всем тем в себе, что европеец считает детским, жестоким и первобытным. Если они красивые, я останусь уродом, если они умные, я буду дураком, если они современные, я останусь простодушным.
Никто не одобрил эти слова. Все лишь немного улыбнулись, потому что отвечали шуткой на все, что говорилось в комнате. Кто-то вставил: "Да ты вообще-то и так дурак!", но так как именно в этот момент пожилой из двоих левонастроенных и человек в темном пиджаке зашлись в приступе сильного кашля, было непонятно, кто это сказал.
Краснолицый юноша, дежуривший у двери, вскочил и начал читать стихотворение, оно начиналось словами: "Европа, ах, Европа! / Ну-ка, взглянем мы туда. / Это с нами лишь мечта. / Дьяволу мы не чета". Продолжение Фазыл не расслышал из-за кашля, разных словечек и смеха. И все же он передал Ка, что стихотворение намекало не на него, а на возражения, адресованные ему, и эти три пункта вошли и в бумагу, в которой в двух строках были записаны ответы, чтобы передать их в Европу, и в стихотворение "Все человечество и звезды", которое Ка напишет впоследствии:
1. "Давайте не будем бояться Европы, там нечего бояться", — закричал бывший воинствующий левый среднего возраста.
2. После того как старый журналист азербайджанского происхождения, который то и дело спрашивал: "Какую нацию вы имеете в виду", сказал: "Давайте не будем забывать о нашей религии и о том, что мы турки", и начал долго и детально говорить о крестовых походах, о геноциде евреев, об истребленных краснокожих в Америке, о мусульманах, убитых французами в Алжире, провокатор в толпе коварно спросил: "А где миллионы армян из Карса и Анатолии?", и информатор, который все записывал, не стал записывать, кто это был, так как пожалел его.
3. "Такое длинное и дурацкое стихотворение никто переводить не будет, и будет прав, и господин Ханс Хансен не опубликует его в своей газете", — сказал кто-то. А это дало повод поэтам, находившимся в комнате (их было трое), сетовать на злосчастное одиночество турецкого поэта в мире.
Когда краснолицый юноша, обливаясь потом, закончил читать стихотворение, с глупостью и примитивностью которого согласились все, несколько человек насмешливо захлопали. Все говорили, что если это стихотворение издать в немецкой газете, то это поспособствует тому, что над «нами» будут смеяться еще больше, как вдруг молодой курд, зять которого был в Германии, пожаловался:
— Когда европейцы пишут стихи и поют песни, они говорят от имени всего человечества. Они — люди, а мы лишь мусульмане. А если мы пишем стихотворение, это считают этнической поэзией.
— Мое послание вот какое. Пишите, — сказал человек в темном пиджаке. — Если европейцы правы и у нас нет иного будущего и спасения, кроме как стать похожими на них, то наша деятельность, когда мы развлекаем себя ерундой, делающей нас достойными самих себя, — не что иное, как глупая потеря времени.
— Вот слова, которые больше всего выставят нас дураками перед европейцами.
— Теперь скажите, пожалуйста, смело, какая нация будет выглядеть дураками.
— Господа, мы ведем себя так, будто мы гораздо умнее европейцев, гораздо почитаемее, но я клянусь, что если бы сегодня немцы открыли в Карсе консульство и раздавали бы всем бесплатно визы, весь Карс опустел бы за неделю.
— Это ложь. Только что наш друг сказал, что если ему дадут визу, то он не поедет. И я не поеду, а останусь здесь, с чувством собственного достоинства.
— И другие останутся, господа, знайте это. Если поднимут руки те, кто не поедет, мы сможем увидеть их.
Несколько человек серьезно подняли руки. Несколько молодых людей, смотревших на это, стояли в нерешительности.
— Почему тех, кто уезжает, считают бесчестными, пусть сначала это объяснят, — спросил человек в темном пиджаке.
— Это трудно объяснить тому, кто этого не понимает, — сказал кто-то загадочно.
Сердце Фазыла, который увидел, что Кадифе грустно направила взгляд из окна на улицу, в этот момент быстро забилось. "Господи, защити мою безгрешность, сохрани меня от путаницы в мыслях", — подумал он. Ему пришло в голову, что Кадифе понравились бы эти слова. Он хотел попросить послать их в немецкую газету, но каждый что-то говорил, и это не вызвало бы интереса.
Весь этот шум смог перекричать только курдский. юноша с писклявым голосом. Он решил попросить записать для немецкой газеты свой сон. В начале своего сна, который он рассказывал, временами вздрагивая, он смотрел в одиночестве фильм в Национальном театре. Фильм был европейским, все говорили на каком-то иностранном языке, но это не доставляло ему никакого беспокойства, потому что он чувствовал, что понимает все, что говорится. А потом он увидел, как оказался внутри этого фильма, который смотрел: кресло в Национальном театре оказалось креслом в гостиной христианской семьи из фильма. Он увидел большой накрытый стол, ему захотелось есть, но он не подходил к столу, так как боялся сделать что-нибудь неправильно. Потом его сердце забилось, он увидел очень красивую светловолосую женщину и внезапно вспомнил, что был влюблен в нее много лет. А женщина отнеслась к нему неожиданно мягко и мило. Она расхваливала его внешность и одежду и то, как он вел себя, она поцеловала его в щеку и гладила его волосы. Он был очень счастлив. Потом женщина вдруг обняла его и показала еду на столе. И тогда он со слезами на глазах понял, что он еще ребенок и поэтому понравился ей.