Однако, подобно тому как она не могла сказать точно, чего боится, так не смогла и мне этого объяснить много лет спустя. Окна ее разума были распахнуты настежь, и из них было видно абсолютно все, кроме телевизионного экрана напротив; а она с изумлением смотрела на предметы вокруг, на треножник, на складки занавесок, как путешественники, которым, когда они возвращаются из длинной поездки, их дом, вещи, их комнаты кажутся очень странными, маленькими, необычными и старыми. Она сказала мне, что ее жизнь разрешила ей в тот вечер уехать в другое место, и она поняла, что смотрела на собственный дом, как на чужой. По словам Ипек, это было ясным доказательством того, что тем вечером она решила ехать во Франкфурт вместе с Ка, когда она осторожно рассказывала мне об этом в кондитерской "Новая жизнь".
Когда у входа в отель раздался звонок, Ипек побежала и открыла. Военная машина, которая должна была отвезти ее на станцию, приехала раньше. Она со страхом сказала сотруднику в штатском, что придет через какое-то время. Она побежала к отцу, села рядом с ним и изо всех сил обняла его.
— Машина приехала? — спросил Тургут-бей. — Если у тебя чемодан собран, то время еще есть.
Какое-то время Ипек бездумно смотрела на Суная на экране. Не выдержав, она побежала в комнату и, бросив в чемодан свои талки и маленькую сшитую сумку на молнии, стоявшую на подоконнике, несколько минут сидела на кровати и плакала.
По ее рассказу, который я услышал впоследствии, когда она вернулась назад в гостиную, она уже точно решила покинуть Карс с Ка. В душе она была спокойна, потому что отбросила сомнения и нерешительность, и ей хотелось провести свои последние минуты в этом городе, глядя в телевизор со своим любимым папочкой.
Когда Джавит, работавший на рецепции, сказал, что кто-то пришел, она совсем не забеспокоилась. А Тургут-бей сказал дочери принести из холодильника бутылку кока-колы и два стакана, чтобы разлить ее.
Ипек сказала мне, что никогда не сможет забыть лицо Фазыла, которого увидела у двери в кухню. Его взгляд и говорил о том, что случилась беда, и также выражал то, что Фазыл воспринимал Ипек как члена семьи, очень близкого человека, чего раньше Ипек никогда не замечала.
— Убили Ладживерта и Ханде! — сказал Фазыл. Он выпил полстакана воды, который дала ему Захиде. — Только Ладживерт мог уговорить Кадифе не снимать платок.
В этот момент Ипек стояла и смотрела, не двигаясь, и Фазыл заплакал. Он сказал, что пошел туда, повинуясь внутреннему зову, что Ладживерт и Ханде спрятались, и, когда увидел взвод солдат, то понял, что нападение было устроено по доносу. Если бы не было доноса, их бы не было так много. Нет, они не могли следить за ним, потому что, когда Фазыл туда пришел, все уже произошло. Фазыл сказал, что в свете военных прожекторов, вместе с детьми, пришедшими из соседних домов, видел труп Ладживерта.
— Я могу здесь остаться? — сказал он, закончив свой рассказ. — Я не хочу никуда идти.
Ипек дала стакан и ему. Она поискала открывашку для бутылки, спонтанно открывая и закрывая совершенно не те ящики. Она вспомнила, как Ладживерт выглядел в первый раз, вспомнила, что положила в чемодан блузку в цветочек, которую надела в тот день. Она впустила Фазыла и усадила его на стул рядом с кухонной дверью, на который во вторник вечером под всеобщими взглядами сел опьяневший Ка, чтобы записать стихотворение. А потом, остановившись на какой-то момент, она, словно внезапно заболев, стала чувствовать боль, которая распространялась в ней, словно яд: в то время как Фазыл беззвучно смотрел на Кадифе на экране, Ипек протянула стакан кока-колы сначала ему, а потом отцу. Она наблюдала за всем этим как будто со стороны, как в камеру.
Она прошла в свою комнату. Постояла минуту в темноте.
Забрала сумку Ка сверху. Вышла на улицу. На улице было холодно. Она сказала сотруднику Управления в гражданском, который ожидал ее в военной машине перед дверью, что не уедет из города.
— Мы должны были забрать вас и доставить к поезду, — сказал сотрудник.
— Я передумала, я не еду, благодарю вас. Пожалуйста, передайте эту сумку Ка-бею.
В доме она села рядом с отцом, и они сразу услышали шум отъезжавшей военной машины.
— Я их отправила, — сказала Ипек отцу. — Я не еду. Тургут-бей обнял ее. Некоторое время они смотрели пьесу на экране, ничего не понимая. Первое действие уже подходило к концу, когда Ипек сказала:
— Пойдем к Кадифе! Мне нужно кое о чем ей рассказать.
43Женщины убивают себя из гордостиДействие последнее
Сунай в последний момент изменил название того, что он написал и под влиянием вдохновения, и под воздействием многих других явлений окружающей жизни, название пьесы "Испанская трагедия" Томаса Кида поменял на название "Трагедия в Карсе", и это новое название успели сообщить в постоянных объявлениях по телевизору только в последние полчаса. Толпа зрителей, состоявшая из тех, кого частично привезли на автобусах под контролем военных, и некоторых, кто верил в объявления по телевизору и в прочность правления военных, либо из тех любопытных, кто любой ценой хотел своими собственными глазами увидеть то, что будет (потому что в городе ходили разговоры о том, что «прямая» трансляция на самом деле передается в записи, а эта запись прибыла из Америки), и служащих, большинство из которых пришли сюда вынужденно (на этот раз они не привели свои семьи), этого нового названия не замечала. А если бы они даже и заметили, им вообще было бы трудно установить связь между названием и содержанием пьесы, которую они смотрели, как и весь город, ничего не понимая.
Трудно кратко изложить главную идею первой половины "Трагедии в Карсе", которую я смотрел, достав из видеоархива карсского телевизионного канала «Граница» спустя четыре года после ее первой и последней постановки. Речь шла о том, что в "отсталом, бедном и глупом" городке была кровная вражда, но почему люди начали убивать друг друга и что они не поделили, не рассказывалось, и об этом не спрашивали ни убийцы, ни те, кто умирал, как мухи. Один Сунай гневался, что народ предается такой отсталости, как кровная вражда, обсуждал эту тему со своей женой и искал понимания у второй, молодой женщины (Кадифе). Сунай был в образе богатого и просвещенного представителя власти, но он танцевал с нищим народом, обменивался шутками, мудро спорил о смысле жизни и играл им сцены из Шекспира, Виктора Гюго и Брехта, создавая своеобразную атмосферу пьесы в пьесе. К тому же нравоучительные и краткие сцены на такие темы, как движение в городе, вежливость за столом, свойства турок и мусульман, от которых они не смогли отказаться, воодушевление Французской революцией, польза прививок, презервативов и ракы, танец живота богатой проститутки, то, что шампунь и косметика — не что иное, как подкрашенная вода, были разбросаны тут и там по пьесе в естественном беспорядке.
Единственное, что собирало эту пьесу, местами изрядно перемешанную с импровизацией и внезапными идеями, и что привязывало карсского зрителя к происходящему на сцене, была страстная игра Суная. В тех местах, где воспринимать пьесу становилось тяжело, он внезапно проявлял гнев жестами из самых лучших моментов своей сценической жизни, поносил тех, кто довел до такого состояния страну, народ, и, переходя с одного края сцены в другой, прихрамывая с трагическим видом, рассказывал о воспоминаниях своей молодости, о том, что Монтень писал о дружбе, или о том, каким одиноким человеком был на самом деле Ататюрк. Его лицо было покрыто потом. Учительница Нурие-ханым, увлекавшаяся театром и историей, с восхищением смотревшая на него в спектакле два вечера назад, много лет спустя рассказала мне, что с первого ряда очень хорошо чувствовался запах ракы, шедший от Суная. С ее точки зрения, это означало, что великий актер не пьян, а очень возбужден. В течение двух дней средних лет государственные служащие Карса, восхищавшиеся им так, что решались подвергнуть себя любой опасности, чтобы увидеть его вблизи, вдовы, молодые сторонники Ататюрка, уже сейчас сотни раз видевшие его изображения по телевизору, мужчины, интересовавшиеся приключениями и властью, говорили, что от него на передние ряды исходил какой-то свет, какое-то сияние и что невозможно было долго смотреть ему в глаза.
Месут, один из студентов лицея имамов-хатибов, которых насильно привезли в Национальный театр на военных грузовиках (тот, который был против, чтобы правоверные и атеисты были похоронены на одном кладбище), спустя много лет сказал мне, что чувствовал, как к Сунаю что-то притягивало. Возможно, он мог признаться в этом, потому что прежде находился в одной маленькой исламистской группировке, четыре года совершавшей военные акции в Эрзуруме, а после того, как разочаровался во всем этом, вернулся в Карс и начал работать в одной чайной. По его словам, существовало что-то, что было сложно объяснить, что притягивало студентов лицея имамов-хатибов к Сунаю. Возможно, это было из-за того, что Сунай обладал абсолютной властью, которой они хотели подчиняться. Или же то, что он установил запреты и тем самым «спас» их от опасных занятий, таких как организация восстания. "После военных переворотов все на самом деле втайне радуются", — сказал он мне. С его точки зрения, на молодых людей произвело впечатление то, что он, несмотря на то что обладал такой властью, вышел на сцену и со всей искренностью отдал себя толпе.
Много лет спустя, когда я смотрел видеозапись того вечера на карсском телеканале «Граница», я тоже почувствовал, что в зале забыли о противостоянии отцов и детей, представителей власти и мятежников, и все в глубоком молчании погрузились в свои полные страхов воспоминания и фантазии, и я ощутил существование этого чарующего чувства «мы», которое могут понять только те, кто живет в националистических государствах, основанных на притеснении людей. Благодаря Сунаю в зале словно не осталось «чужих», все были безнадежно привязаны друг к другу общей историей.
Это чувство нарушала Кадифе, к присутствию которой на сцене жители Карса никак не могли