Снегири — страница 10 из 25

Тайны

В мире было полно секретов. Секреты были самого разного размера. Об одних мы знали, другие принадлежали нам, а о некоторых мы просто догадывались. Секреты могли быть интересные и не очень. Мы с Мелким знали множество секретов: где взрослые хранят деньги и прячут новогодние подарки, где всегда можно найти пустые бутылки из-под молока и где во дворе можно спрятаться так, что тебя ни за что не найдут.

Помимо секретов, в мире были тайны. Они отличались от секретов: для тайны требовался сообщник. Тайна связывала вас навсегда.

У нас с Мелким была тайна. Она появилась случайно, но, безусловно, была настоящей. Мы поняли, что у нас есть тайна, зимой, на даче, когда вдвоем сидели у печки, а за окном сгущались сумерки. Вообще-то мы нечасто бывали на даче зимой. Зимой дедушка ездил на дачу один. Бабушка боялась, что, пока дедушка будет протапливать дом, мы простынем, и не отпускала нас.

Но однажды мы все-таки убедили ее. Мы приехали на дачу вчетвером: мы с Мелким, дедушка и Найда. Вокруг совсем никого не было, все было занесено снегом, и мы довольно долго пробирались к дому. Дома было очень холодно, и, видимо, от этого все звуки – скрип дверей и полов, наши голоса и шуршание мышей – казались звонкими и какими-то металлическими.

Мы с Мелким, полностью одетые и закутанные в одеяла, сидели у печки и следили за огнем, пока дедушка рубил дрова, а Найда изучала снежные завалы. Было очень тихо, окна постепенно покрывались узорами. Я открыла дверцу, а Мелкий положил туда еще два полена. А потом задумчиво сказал:

– Я знаю, откуда берутся узоры на стеклах.

– И откуда? – спросила я.

– Это души тех, кто умер.

Я опешила.

– Смотри, – продолжил Мелкий, – полено – это же дерево, только мертвое. Когда оно сгорает, на стеклах появляется узор, это его душа. Я думаю, что все узоры на стеклах – это чьи-то души, и когда мы умрем, мы тоже там появимся. Только я не знаю, как мы будем выглядеть.

То, что он сказал, потрясло меня. Это звучало так логично, что не могло не быть правдой.

– Откуда ты это узнал? – ошеломленно спросила я.

– Не помню, – сказал Мелкий, – правда, не помню.

Впрочем, это было неважно. Как и многие другие вопросы подобного рода, вроде того, куда деваются души тех, кто умер не зимой. Такие вопросы любили задавать взрослые, а мы знали, что рано или поздно на них находится ответ. Даже если ответ сейчас непонятен или этого ответа еще никто не нашел. Кроме того, были вопросы, на которые никто, в том числе и взрослые, судя по их путаным объяснениям, ответа не знал. В этих случаях нам приходилось думать самим, и в конце концов мы находили какую-нибудь правдоподобную версию. Правда, время от времени оказывалось, что она не совсем соответствует реальности, но это тоже было не страшно. Поэтому, когда картина в целом была ясна, мы не особо заботились о ее деталях.

Гораздо увлекательнее было думать о том, в какие узоры превратимся мы и то, что нас окружает. Получалось, что все, что может сгореть, – живое, и думать о том, во что превратятся книги (к примеру, «Дикие лебеди» и «Рони – дочь разбойника» явно должны были превратиться в разные узоры), Найда, папа или модель парусника, было ужасно интересно. Один из ящиков дачного письменного стола принадлежал нам с Мелким, и я вспомнила, что оставила там свой старый альбом, в котором еще были свободные страницы, и карандаши. Когда в доме немного потеплело, я достала их, и мы, предварительно обсудив, во что, скорее всего, превратимся, принялись рисовать.



Мы увезли этот альбом с дачи и постепенно заполняли его рисунками. Рисовали не чаще раза в месяц, по вечерам, когда дома никого не было. И только любимое, потому что очень трудно было думать о том, во что превратится не очень интересное или то, что нам просто не нравилось. Однажды Мелкий открыл нашу тайну папе. Мелкий тогда болел, ему было очень плохо, а меня к нему в комнату не пускали. Папе, как рассказывал потом Мелкий, наши рисунки очень понравились (особенно тот узор, которым когда-нибудь станет он сам), и он согласился с тем, что про это не нужно никому рассказывать, особенно бабушке с дедушкой.

Вторая тайна появилась у меня год спустя. Она была связана с нашей бабушкой. Бабушка была врачом-дерматологом, поэтому я знала, что у всех таких врачей есть две особенности. Первая – зеленке, которой пользовались все остальные люди, они предпочитали жидкость Кастеллани. Их привязанность к этому лекарственному средству была поистине фанатичной: все врачи этой специальности, которых я впоследствии встречала, с тихим, но неистребимым упорством прописывали это лекарственное средство. Казалось, вместе с клятвой Гиппократа они давали еще и узкоспециальную клятву использовать его при каждом удобном случае. Жидкость Кастеллани ничем не отличалась от зеленки (она так же жглась, ни от чего не отмывалась и долго не сходила с кожи), помимо цвета. Она была ярко-малиновой. Именно поэтому по нашему виду летом можно было сразу сказать, что в семье есть врач-дерматолог. Вместо ярко-зеленых пятен и пятнышек наши колени и локти, а время от времени и прочие части тела, покрывали ярко-малиновые. Зато, когда приходило время красить яйца, у нас были не только темно-коричневые, крашенные луковой шелухой, и зеленые, но и красные.

Со второй особенностью моей бабушки как врача я столкнулась, когда пошла в школу. Вернее, когда обнаружила в себе решительное отвращение к урокам физкультуры, перетекшее в столь же решительное нежелание их посещать. Это произошло довольно быстро, потому что, как выяснилось в первый же школьный месяц, уроки физкультуры были ужасны. В первую очередь они поразили меня своей бессмысленностью. В начале урока нужно было строиться строго по росту, причем все то время, пока наш первый класс пытался это сделать, учительница физкультуры – толстая, неповоротливая, с очень громким и очень противным голосом, в спортивном костюме в обтяжку – орала. Потом нужно было делать нелепые упражнения, например бегать по кругу или «выполнять наклоны». Да и сам по себе физкультурный зал был довольно противным местом, оснащенным странными предметами вроде гимнастического коня и канатов, свисающих с потолка, в котором всегда было душно и неприятно пахло.

Тот момент, когда я поняла, что не могу больше этого выносить, удачно совпал с тем, что на уроке я подвернула ногу. После этого бабушка написала мне освобождение от физкультуры на полгода. Очевидно, это было гораздо больший срок, чем требовалось ноге, но я не стала возражать. Рассматривая освобождение, я поняла две вещи: я не могу прочитать то, что в нем написано, хотя обычно я с легкостью разбирала любой почерк, и впервые вижу, что моя бабушка написала что-то по-русски. Бабушка вообще редко писала. Записки нам обычно оставлял дедушка. А если она составляла какие-то списки для себя, вроде того, что лежал под стеклом на кухонном столе, где бабушка записывала, что нужно купить, то они были написаны на другом языке. До этого момента я даже не задумывалась, на каком.

Я знала, что неразборчивый почерк не является уникальной особенностью моей бабушки, потому что однажды попробовала познакомиться с содержанием моей медицинской карточки. Попытка не удалась, поскольку я не смогла разобрать ни слова, а там было довольно много записей самых разных врачей. Тогда я подумала, что это специально, чтобы только врачи, владеющие сакральным знанием, могли читать записи друг друга. Видимо, прочим людям их содержание знать не полагалось.

Так и не разобрав, что было написано в справке (кроме чисел, из которых следовало, что я могу жить спокойно следующие полгода), я отдала ее моей учительнице. Учительница, в отличие от меня, трепетно относилась к урокам физкультуры и ко всему школьному распорядку. Она поддерживала его, отдавая этому все силы, на протяжении сорока лет, о чем неоднократно сообщала нам на уроках. Нарушение распорядка она воспринимала не просто как личную обиду, а как попытку покушения на основы мироздания. В моем лице она столкнулась с тем, кто все время, помимо своей воли, этот распорядок нарушал. Список моих прегрешений к тому времени был достаточно велик: я была левшой и никак не могла научиться писать правой рукой, в моих тетрадях было полно помарок, арифметика мне не давалась, и я стеснялась, поэтому, выходя к доске, обычно бормотала что-то невразумительное. В общем, мы не испытывали особой симпатии друг к другу.

Внимательно рассмотрев справку, учительница сказала:

– Это что, твоя бабушка писала? Знает ли она, что этой справкой отняла у тебя полгода здоровья?

– Черт, – с тоской подумала я, – сейчас она будет говорить об этом всю перемену.

– Да, – мрачно продолжила учительница, – понятно, в кого у тебя такой почерк! Кажется, что человек, который это написал, вообще не умеет писать, я просто не могу разобрать ничего помимо печати и дат, а уж по этой части у меня большой опыт…

Тут она остановилась и посмотрела на меня. И я поняла. Вернее, мы обе поняли. Бабушка не умела писать по-русски. Учительница молчала, мы продолжали смотреть друг на друга. Потом она протянула справку мне и сказала: «Хорошо. Отнеси это домой. Вместо физкультуры можешь сидеть в классе и делать уроки».

Так сообщницей моей второй тайны стала учительница. Мы никогда больше не говорили об этом, и наши отношения не изменились. Но в том году я нарисовала в альбоме узор, которым она станет потом. Бабушка больше не давала мне справок, и только через семь лет я спросила у нее, на каком языке были те списки, которые она писала для себя.

Троллиха

Про библиотеку мы знали только две вещи. Во-первых, там очень много книг. Во-вторых, мама не любит туда ходить. Перед каждым визитом в библиотеку у мамы на лице появлялось такое же выражение, как у меня перед новогодним утренником, у Мелкого – перед визитом к врачу с маячившей перспективой уколов, а у бабушки – перед студенческим медосмотром. Этому выражению лица было свойственно смирение накануне кошмара, которого невозможно избежать и который повторяется с устойчивой регулярностью.