Снегири горят на снегу — страница 11 из 53

— Андрюш… Ты спишь? Я тебе варежки свяжу, только сказать не успею. Один раз так наденешь. Морозы стоять еще будут. Видишь, месяц-то как очистился.

Мама всматривается в темноту моей комнаты, говорит, не теряя заученности движений, только изредка поднимет правую руку, растянет тугой шабол шерсти.

Лоснятся листья фикуса у окна. Ничто меня не тревожит. Я закрываю глаза, и передо мной встают утренние ленты асфальтированных дорог, осевшая синева неба над городом, и в немыслимой высоте распускается белая нитка дыма. На самом острие ее тает серебряная стрелочка самолета, растягивает невидимую струечку, и в синеве набухает стойкий неподвижный хвост.

— А может, отпустит. Как месяц сломается.

Это я уже слышу в полусне.

Утром иду в контору. Еще не рассвело. У крыльца маячит гусеничный трактор с санями. Я поднимаюсь по ступеням. На перилах уже ждут меня. Кто-то движется у трактора, трогает гнутые трубки мотора. Смочил пучок пакли в бензине, бросил на снег, зажег. Запрыгало пламя на траках, на засвинцовевших брюках. Я узнаю Прокудина. Он надавливает коленом, распрямляет гнутое ведро.

Он сутул, с большим тонким носом и тяжелыми руками.

— А… Карагуш, — зовут его старики.

Он не обижается. Кличка перешла к нему от отца, не вернувшегося с фронта.

Сын повторил отцовскую походку, до щемящего удивления сутулость и незлобивый характер. Перешла к нему и любовь к тракторам — отец был трактористом от первых машин до повестки.

В шестнадцать лет младший Карагуш сел на «колесник». Потом освоил комбайн и надолго остановился на нем.

Я приезжал в деревню. Прокудин встречал меня с восторженным благоговением.

— Ну и жадные вы, Уфимцевы, до учебы!

У него было четыре класса образования. Я заканчивал институт, я не видел новых самоходных комбайнов. Мне хотелось знать, как они подбирают уложенные валки на стерне. За кисеей осотового пуха, запыленный до черноты, свесился с кабины Прокудин, подал залоснившуюся от металла ладонь. Комбайн подкидывал проволочными зубьями валок, а Прокудин поворачивал голову, кричал мне:

— Глаза… Я говорю — глаза забьет. Если хочешь, очки достань. У меня в кармане.

На повороте спрашивал:

— Все учишься?.. Ну и жадные вы, Уфимцевы, до учебы.

И вот сейчас я вижу его уже у гусеничной махины, побелевшей в багровых отблесках.

Прокудин принес воду и горячую, с паром, залил в радиатор. Через минуту трактор затарахтел, вздрогнул гусеницами и начал разворачиваться с тяжелым пронзительным визгом. Подергался взад-вперед и снова смолк. Пакля погасла, и к крыльцу подступила темнота.

Прокудин не подавал из кабины признаков жизни.

Павля Новоселова крикнула:

— Замерз, что ли? — Помолчала недоуменно. — Притих… — и расхохоталась, наклоняясь лицом на воротник.

— Лешк, — позвал Пронек, — застыл? Иди руки погрей. У Павли… Сразу трактор заведешь.

— Вот обрадовал… У него есть кому…

— Жена что… Вот ты… Горишь вся.

— Кто бы знал…

— Я… Рядом же сижу. Через тулуп чую.

— Бессовестный… Андрея бы постеснялся. Буробит всегда.

— Да он… поди, больше нашего знает. Художники всегда голых баб рисуют.

— Не болтай уж.

— Что — не болтай? А ты спроси.

— Рисуют, поди, из головы. Что, смотрят, что ли?

— В том-то и дело… — с торжественным превосходством заключил Пронек.

— У Андрея сколько их… Вот на таких листах. И все… натурщицы.

Проньку самому что-то неясно. А понять это, уточнить — кажется опуститься ниже его уже привычного цинизма. Любопытство его раздето, и поэтому он мнется с минуту.

— Она что? Заходит сначала, при вас снимает все и стоит? А вы на нее смотрите?

— Мы на нее смотрим, — говорю я. — И она стоит. Вся как есть. Стоит и не боится. Голая баба… Стоит и все… Беззащитно обнажена. И видеть это не стыдно.

Я не знаю, как объяснить это, как не знаю, почему вскинутого на руках годовалого ребенка со вздернутой рубашкой, со всеми его внешними признаками мужчины видеть не стыдно. Проклюнувшиеся сосочки девчонки под ситчиком платьица, губы женщины, ждущие, подставленные солнцу, видеть не стыдно.

— Нет. Правда, что ли, безо всего? — недоверчиво спрашивает Павля.

Парок слетает с ее губ.

— Ну есть же люди… И как они потом на улицу выходят?

— Дай закурить, — сказал я Проньку, хотя никогда не курил. — Дай попробую свернуть сам. Покрепче.

Беру щепотку жесткого самосада, сдавливаю его в тугой самокрутке, слюня, прокусываю настывающий краешек бумаги.

Я вспоминаю, как на пятом курсе натурщица Алла долго не появлялась из-за ширмы, потом зашла на помост и остановилась спиной, медля минуту, и вдруг решительно повернулась к нам, скинула цветной халатик.

Мы начали рисовать, а она сидела недвижно и напряженно. И вдруг на глаза у нее натекли слезы. Она уставилась в одну точку в окне и их не смаргивала. Только губы становились жестче и жестче.

Мы рисовали, и слезы у нее так и исчезли, не скатываясь.

Мы их не видели.

Она почувствовала это, расслабилась и не боялась наших глаз.

Это был ее первый сеанс.

Алла. Обнаженная. Я вижу ее спокойную доверчивость.

На крыльце резко скрипят промерзшие доски, холодно касается лица воротник. Я не хочу говорить об этом. Не могу. Мне кажется, неуместен этот разговор сейчас. Пустячен. Это как бросить на снег окурок и затоптать.

Им еще долго не знать, почему обнаженная натурщица целомудреннее их ежедневных сексуальных шуток.

Я тяжело затягиваюсь папиросой. Самосад трещит.

— Андрей, — спрашивает Павля, — а ты не женат?

— Нет.

— А что?

— Было некогда… А сейчас уж и прозевал. Промухал, в общем.

Павля отваливается головой на стенку.

Потом мы едем. Трактор спускается по унавоженной дороге под гору. Сани накатываются, лязгают куцым болтом прицепа. Рассвет посерел. Неподвижным снопом сидит Павля — заиндевевшая сибирская мадонна. Голова ее, закутанная шалью, круглая, как сорочье гнездо с темным лазом, а в нем лохматой изморозью белеют ресницы.

— Павлин, — Пронек смотрит в глубину лаза, — ты что с нами-то едешь? Теперь не свинарка, что ли?

— А… Придумали… На ферму самим дрова возить. А я на подсмене.

За рекой трактор сворачивает с конной дороги, поднимается по целине к далекому березняку. Снег в ровных сумерках без теней, а на горе сквозь гребень стволов процеживается лимонный рассвет.

Я отаптывал вокруг березы снег и подрубал топором. Кора брызгала серыми крошками, осыпалась. Обнажался мерзлый кремовый ствол. Топор отскакивал чуть не ко лбу, тоненько звенел в руках. Подпиленная береза рвала окостеневшие нити, подпрыгивала над пеньком и падала поперек саней. Мы обрубали сучья, за вершинку разворачивали, и лесина ложилась на воз. Было жарко. Я скидывал рукавицы. На отуманенном топорище отпечатывались влажные следы пальцев. Мне нравилось видеть, как падали березы, слышать, как пахли сладкой оттепелью свежие пеньки, потом сидеть на возу и чувствовать приятную слабость в руках, когда почти невозможно поднять их, но чувствовать их тяжелую невесомость — блаженство.

Я теперь знал, как бывает приятен мороз, как недоставало мне усталости, чтобы полнее почувствовать в себе человека.

Как радостную встречу, я ждал теперь свою работу. Колол дрова — ставил отпиленные чурбаки на снег, бил колуном по круглому срезу, и поленья катились на плоских животах, звенели.

Я возил с пашни солому. Перекидывал веревку через бастрик, закручивал петлю, садился и, приседая, затягивал воз. Трактор трогался. Я залезал в деревянную будку, прицепленную сзади. В жестяной печке горели дрова, малиново накалялись трубы. Плотная теплота начинала давить на лица. Мужчины открывали дверь, и нестерпимая белизна снега слепила глаза. Будку бросало, и вилы гремели в углу на раскатах.

Мужчины молчали. Белы незагорелые следы под шапками, и поэтому особенно заметно, как обожжены морозом их лица. Усталость сдерживала, они наклонялись к печке, и казалось, что налиты и тяжелы их думы.

— Руки гудят без привычки? — спрашивали, не поднимая головы. Это относилось ко мне.

— Трудно тебе еще… Животом поднимаешь. Без сноровки. Отец твой ловок был.

Ответа не ждали. Будто отметили это между прочим.

— Вот ты сказал — в книжках рисовал. Я все думаю, писатели из других людей выходят, а из наших нет. Поэтому книжки про далекое пишут. Нашему бы туда попасть, небоязливому… А вот ты смог бы про Сибирь и про все как есть рассказать? Правду. Чтобы мы себя узнали. Смог бы? Сейчас книжку какую ни возьмешь — интересная, а все мимо нас.

Дорога убегает за дверью. Внизу истаивает мгновенной лентой. Поймаешь ее, она останавливается и замирает среди березовых колков.

— Смог бы?..

Что-то подступает ко мне напоминанием забытой беды.

Мне противны были мои последние работы. Все опробовано, заучено, ни одной живой искорки. Куда все исчезло?

Я требовал от себя нового хода, необычного всплеска — воображение было неподвижно, а голова глуха. Неотступно давила мысль: «Бездарен, бездарен»… Только вспугну ее, силой, напряжением заставлю себя думать над работой, а мысль эта снова начинается тоненькой точечкой, нахлынет, растечется и придавит.

…Бездарен… Бездарен… И не избавишься от этих наплывов. Наступает болезненное неприятие работы. Каждое утро боишься ее, ищешь отвлекающую зацепку не приступать к ней, не касаться, не думать. Уверяешь себя, что вот это побочное нужно сделать сначала — может, почитать, чтобы возбудить доброе состояние, а потом… А потом приближаешься к работе, и времени мало, чтобы успеть полно почувствовать ее, — она требует длительной отдачи, а в спешке получится скороспела и приблизительна. Это уже проверено. И вспоминаешь ее с зубной болью и стонешь.

Сейчас… Я хочу уставать. Без конца строгать, сметать с верстака стружки и вбирать густой запах смолы, трогать пальцами круглые сучки на досках с просвеченной незамутненной глубиной, чувствовать ногами щепу, слышать руками звук рубанка, когда он вязко липнет к ребру доски. Ведешь его с легким усилием, и прохладная стружечка шуршит на руках.