Я недавно здесь… А кажется, уже прожил годы.
Накладывал сено и любил пружинистую тяжесть пласта, сбивал топором сучья — топорище тоненько звенело в руке, я всаживал его в дерево — он глох. Я слышал в себе этот изначальный звон. Казалось, он просыпался во мне, начатый давно-давно.
Может, у меня никогда не было любви к живописи? Все только привнесено, чужо, наслоено — книгами, учебой, а я гениальный пахарь и слышу далекий зов настоящей работы? Теперь я это знаю, давно знал… только не находил в себе мужества вслух подумать об этом.
Трактор застучал натужно. Дорога обозначилась соломой — мы въезжали в деревню. Солнце садилось за голый лес, растекалось по наледи у колонки. Колонка на ледяном бугре, как отекшая свеча. Телята тянулись к замерзшему корыту, скользили, сухо стучали копытами, поднимали головы к трубе над окошком. Вода из трубы падала крупными каплями и разбивалась на их носах.
За дверью побежали изгороди из жердей и березового тына.
— Ба-а-а-абы!.. Мы мерзнем, а они… Где же справедливость?..
Доярки, нет, — куча доярок — нашествие — хлынули в раскрытую дверь нашей будки. Будка отяжелела как яйцо.
— Что вы по коленкам-то! Ах… вы, едрени фени… Телки…
— Мамоньки… Производитель!.. Тащите их в снег. Лидк… Андрея, а то он отвык от деревни.
— Да его… Вот медведь… Бабы, а ну все!..
Труба от печки сломалась, загремела над головами. Отталкиваясь плечом от стенки, я выпрыгнул в дверь, схватил в охапку кого-то, бросил в снег, разгибаясь, скатил со спины бойкую Чирскую, она плюхнулась рядом тяжелым кулем. Не давая им расползаться, я свалился сверху. Павля развернула меня навзничь. Я поймал ее за руку, хотел опрокинуть. Петли ее телогрейки лопнули, обнажая натянувшуюся кофточку. Павля упала мне на лицо грудью, раздавшейся и горячей, как подовый хлеб. Живой клубок барахтался в сугробе, перетасовывался. Было весело. Было здорово весело стряхивать с плеч доярок, настырных и неуклюжих, как пингвинки. Обдирая лицо и зачерпывая воротником снег, я вывернулся.
На обочине стояла Катя Холшевникова — пережидала воз. Красной варежкой придерживала воротник шубки у подбородка, как бы поднимая его повыше. Уголок платка сломанным петушиным хвостом дернулся на затылке. Катя поспешно сошла на дорогу. Шуба ломалась на спине легкими касаниями, лепила стройную формочку ее тела.
Я сбил снег с головы. Мне не хотелось догонять трактор, и я пошел за ним следом на ферму.
Мужчины отпустили веревку. Бастрик прыгнул, уставился вверх. Я скидывал солому на утоптанный снег.
Внизу уже сгустились сумерки. Черны деревянные отдушины дворов, провисшие прясла загонов, а мне с воза виделось угасающее пламя заката за согрой, и небо неестественного самоварного блеска. Мужчины соскребли натрушенную солому, подбили вилами под зарод.
— Вот на сегодня и все. Давай, я вилы в сторожку занесу.
— Андрей, ты что смурной такой? Зайдем ко мне. С устатку…
— Нет, я домой.
Мне не хотелось никуда спешить, и я пошел санной дорогой по косогору. Снег был матов и глух у ракитника, а у ног он озоровал, вспыхивал голубой россыпью блесток. Ни звука не доносилось из деревни. Все замерло. Только скрипел снег на дороге. Ночь казалась неправдашней и стеклянной. Я не чувствовал мороза и был полон непонятной ласковой грустью. Видел красную варежку у подбородка и пухлые голубичные губы. Мне хотелось воспроизвести их, почувствовать губами заносчивую неприкосновенность, а вспоминался Юрка, и о нем хорошо думалось.
Я сломал веточку тальника, прикоснулся холодной кожицей к зубам. Огненное лезвие за лесом уже истончилось и остывало. Вставала ночь — неподвижная и красивая.
Будут так же гореть снега, истаивать закаты, цепенеть небо. Равнодушно, холодно, вечно. Для других. А вот теплая человеческая красота Кати Холшевниковой не повторится. Никогда. Только художникам дано сохранить ее. Они оставили нам исчезнувшую прелесть женских лиц. И я знаю сейчас, что эти женщины были… Перед ними сидел с акварельными баночками Петр Соколов, и они «дразнили белыми зубами» Блока.
В деревню я входил, когда зажглись лампочки на столбах. Они, без абажуров, кругло светили и сгущали небо. Я свернул к своему дому. Тень под ногами начала растягиваться на снегу, сломалась и остановилась головой на двери.
— Андрюш, ты? Что-то долго сегодня.
Мама не закрыла дверь в избу, ждала.
— Мороз-то, — она поежилась зябко. На ней кофточка тоненькая. Рукам ее холодно, но она никогда не дула на них, не позволяла себе такого жеста.
— Все не могу привыкнуть, что ты дома.
Пока я наливал из кринки молоко в кружку и, разломив витой калач, ел, она стояла у печки.
— Корову я недавно подоила. Надо тебе к молоку парному привыкнуть. Какой-то ты… весь черный стал. Израбатываешься… или так…
Я ушел в другую комнату и смотрел в просвеченное перламутровое окно, а мама сидела на скамейке у печки.
— Ты никуда не идешь? В клубе Саша на баяне играет. Хорошо… Девчата собираются… А то к агроному сходи. Они молодые и тоже дома сидят.
Мама замолкает, думает долго.
— Как про тебя всегда хорошо в деревне говорили! Ученикам в пример ставили. Я радовалась… Другие неграмотные в город бегут, а ты сюда… Солому ворочать. Перемешалось все. Меня все про тебя спрашивают: «Что, да что?» А я что скажу?.. И пимов у тебя нет, и семьи… Аль ты не хочешь? Я все жду, жду… Не по-правдашнему у тебя жизнь идет… Вот и учился много…
Она замолкает сокрушенно.
— Пронек заходил… Ждал тебя… Сказал, завтра зайдет. Выпивать, наверно, опять. Он что повадился-то?
V
Пимы у Пронька подшиты серым войлоком, перетянуты тугим швом по кромке.
Надбровные дуги у него выпуклы, глаза спокойны, без красноты, с молоденькими черными ресничками. Он всегда болел трахомой, и веки его были голые, как губы. Мы с ним учились вместе до четырех классов. Пронек сидел на задней парте в углу, а я на среднем ряду. Мы никогда не были с ним друзьями. Нас вместе приняли в пионеры. Я носил чистенький галстук, а Пронек его никогда не надевал. Я читал книги, любил рисовать, был редактором школьной стенной газеты «Ударник учебы», просиживал после уроков с редколлегией над очередным номером, а Пронек на другой день макал палец в непроливашку, отпрашивался с урока «на двор» и затирал чернилами головы карикатурам.
Я был отличником, а Пронек получал оценки «плохо» и «пос». Наверно, поэтому он всегда хотел меня отлупить. Пронек был толстый и сильный.
— Давай поборемся, — ловил он меня за пояс штанов, подтягивал под себя и упирался плечом в шею.
Штаны поднимали меня, ноги легчали, и уходил из-под них пол. Пронек падал. Я летел через голову и больно ударялся ногами.
Злой и красный, старался вылезти, вертелся на полу, хватался руками за его голову, а он придавливал животом к полу.
— Вывертывается… Не вывернешься… А еще мясо ешь. Если бы я ел мясо, ты бы узнал…
Он меня не любил. Жили мы в одной деревне, на одной улице, и просто удивительно, почему я не знал, как Пронек живет, отчего плохо учится. Ничего я тогда о нем не знал.
Только позднее мне пришлось побывать в его землянке, уж не знаю зачем. И вот сейчас по разрозненным впечатлениям а многое стараюсь понять.
Я вспоминаю его мать — молчаливую и какую-то неумелую, с выпуклыми бельмами на глазах, будто на зрачки капли желтой сметаны капнуты. Они пугали всегда.
В их землянке было одно окно, и свет падал на дверь, а расшатанный столик стоял в углу, и с него никогда не убиралась посуда. В углу было так темно, что трудно было разобрать, какого цвета стоит на столе чашка.
Я сейчас вспоминаю это и думаю: как он мог сидеть там, за этим столом, как выполнял домашние задания? А ведь он приходил в школу и сдавал вместе с нами свою грязную мятую тетрадку. На ней были пятна и раздавленные крошки хлеба. Но он сдавал и, значит, что-то писал? Учительница раздраженно сокрушалась, а Пронек молчал. Что от него она требовала, я не пойму. Учительница ругалась, а Пронек оставался спокойным и незлобивым. Удивительно, почему он не возненавидел весь белый свет.
Пронек иногда не приходил в школу, тогда перемены были организованными. Ученики перемещались широким кругом по коридору и пели песни, или делились на два ряда, брались за руки и стеной надвигались поочередно ряд на ряд:
А мы просо сеяли, сеяли…
А мы просо вытопчем, вытопчем…
Появлялся Пронек, падал сзади под ноги.
А нам надо девицу, девицу… —
ряд отпячивался. Середина запиналась и валилась через Пронька частоколом.
Анна Ефимовна хватала Пронька, старалась больно сделать его руке, уводила в класс.
У Пронька были узенькие холщовые штаны, сморщенные под коленками, в множестве неровных заплат.
Иногда Пронек плясал. На большой перемене играл шумовой оркестр: гитара — на ней громко щипала струны Анна Ефимовна, в такт плотно сжимая губы, — балалайка и берда — длинная снасть от ткацкого стана. Проденешь лоскуток газеты между мелкими эластичными планочками, коснешься ее губами, загудишь, и наполнятся губы ноющим дребезжанием. Четвертыми были деревянные ложки.
Пронек плясал плохо и самозабвенно. Он не чувствовал ритма, мелко-мелко колотил ногами об пол, будто рассыпал что. Дрожала его голова, и он изредка невпопад бил руками по ляжкам.
Все смеялись, а Пронек плясал. И оттого что это было плохо, было особенно смешно.
Я и не знаю теперь, зачем Анна Ефимовна вызывала его часто на эту пляску. Провоцировала. Может, чтобы не растаскивать начатую им кучу малу под вешалкой?
Плясать Пронек перестал сразу.
В каникулы школьная самодеятельность участвовала в районной олимпиаде. Пронек в самодеятельности не участвовал. Что уж там наши участники видели, не знаю. Только однажды на перемене вышел на круг Паша Комаренкин. У него были новые ботинки и красный ремень с блестящей пряжкой на поясе. Паша взялся руками за ремень, так, чтобы не закрыть пряжку, отводя в сторону локти и далеко выставляя колени, отбил ногами замысловатое что-то, приостановился и вызвал Пронька. Пронек посмотрел скучно и ушел. Это была неожиданная и странная реакция. Может, он что прочитал на наших лицах? И больше, сколько его ни просили, не плясал. Как отрезал.