Весну начинал раньше всех Пронек. Сходил снег, но еще грязные сугробы лежали под плетнями, а Пронек уже топтал эту землю босыми ногами. Черны и обветренны были его ноги сверху, а заглянешь под низ, подошва лоснилась, как лист фикуса. Он никогда не болел, только воспаленно опухали его трахомные веки. Был он неуклюжий и сильный не по годам, взрослые парни знали это и часто старались стравить его с кем-нибудь, науськать.
— С картошки, конечно, какая сила… Да и то… Мало ли что вы дома мясо лопаете. Он все равно вас через голову бросит. Ну-ка, Проньк…
— Это он еще с одной картошки, — говорили, когда Пронек прижимал кого-нибудь лицом к траве.
— Да! Это я еще с одной картошки, — похвалялся Пронек.
Парни разговаривали вслух, как бы между собой, но адресовались тому, кто орал с разбитыми коленками.
— Вот человек… Знаешь… Никогда не плачет… Как бы ему больно ни было — не плачет. Сначала только, чуть-чуть… А потом сдержит себя, и все. Нет, это характер… Вот из таких только герои и выходят. И… никогда не жалуется. Никому. Потому что не предатель.
И смотришь — парнишка отдирает от коленок прилипшие штанишки и сдерживает всхлипы.
— Видал! Смотри ты… Мы же говорили.
Я сам стоически глушил в себе невыносимую боль. Много раз.
А Пронек никогда не плакал. За ним прочно утвердилась слава силача. Пронек в это неколебимо уверовал, и его убежденность стала для деревни бедствием.
— У него отец такой был. Здоровый. Себя на колхоз отдал. Копал и копал силосные ямы. Дуром. Надорвался и умер. Молодой еще был. Ну-ка покопай их, они вон какие!
Пронек это слышал и, взрослея, улавливал в мужских разговорах оттенок соболезнования.
С ним никогда не дружили его ровесники. Он да его старшая сестра особняком жили. Никто не ходил в их землянку и не приглашал к себе домой.
Была ли тому причиной страшная болезнь глаз, или знакомо было в деревне негласное мнение взрослых:
— А… Кузевановы до колхоза по деревням с мешком ходили и сейчас окошко клубками затыкают. Кто их когда за людей-то считал?
Пронек видел печать превосходства у деревенских пацанов, но он не хотел знать свою ущербность и пацанов лупил. На дружбу никогда не напрашивался.
Он взрослел, и росла у него неосознанная претензия к людям. Проявлялась она дракой. Рано Пронек подставил себя под мужскую работу. Мужики то без рук, то с осколком в голове, а то и не задетые войной вовсе возвращались домой. Попрятали свои ордена — я больше их никогда и не видел, только в первые дни. Они принесли с собой зрелость и рассудительность. И на первых же колхозных собраниях становились бригадирами и заведующими МТФ.
А Пронек не был рассудительным, поэтому за ним закрепилась самая мужская работа — сено метать. Старики вспоминали лучшие времена:
— Были в колхозе метчики… До войны… Не успевали волокуши подвозить. Подденут копну, опрокинут на стог, и подскребать нечего. Да…
Пронек загорался. Праздничная восхищенность силой людской ложилась ему на сердце. И он старался…
Летом Пронек метал, а зимой возил сено. Он был там, где нужно тяжело поднять, — как всякий рядовой колхозник, на подхвате. Но хотя он тяжело поднимал и успевал сделать много — весу в его трудоднях не было. Если трактористы, при самом тяжком неблагополучии, при самом неурожае, получали на свои трудодни «обязательные» килограммы, то на Пронька это не распространялось. В нем назревал протест. Пронек не бил себя в грудь, а пробовал восстановить справедливость в одиночку. Всякая колхозная работа была его. Он возил зерно от комбайна на ток, закладывал силосные ямы.
Однажды осенью старуха Пыркова видела, как перед самым рассветом Пронек развалил хворост за огородом и спрятанные в нем четыре мешка с чем-то перетащил в землянку.
По деревне слух пошел. Пронька это не угнетало.
— А ты докажи, бабка… — Он уже почувствовал сладость нелегальной власти. Доказывать было некому. — Докажи!.. — напирал Пронек. — Боитесь?
Меня Пронек не видел давно. И относился ко мне ревниво и зло.
Я приехал в деревню летом после первого курса института. Разговаривал с трактористами у конторы. Подошел Пронек.
— А-а… — он не пристроился к кругу, в разговор не включился. — Городской.
Пронек, кажется, немного выпил перед кино.
— Смотри, выросли все…
Ходил вокруг, задевал плечами, будто что ломало его изнутри.
— Городской, — в это понятие он вкладывал презрение. Хлопал меня больно по плечу. — Сильный небось стал?
Я был выше его на голову.
— Давай поборемся, — между прочим сообщал мне, а рука уже мяла плечо, лезла к боку, искала ремень. Он наваливался грудью. Его руку я отжал в сторону.
Схватить и свалить меня так просто — толчка у него еще не было. Он начал приставать к другим — те отрывались от его рук. У Пронька интерес к ним пропадал. Ему был нужен я. Пронька корежило. Он не находил себе места. Куражился.
— Городские сильные, должно быть. Как бы проверить?
— Ну что ты пристал? Найдешь на свою голову, — одергивали его.
Это была уже причина…
Пронек сгреб ремень и стал собирать мои брюки в жменю.
У меня давно уже поднималась в груди тошнотворная дрожь, только было очень жаль свой новый костюм. Настоящий, первый. И брюки такие наглаженные, узенькие.
А Пронек уже поднимал меня. Я чувствовал его выдавшиеся колени и напряженный живот. Сейчас он будет падать, наваливая на себя, а я…
Я был приподнят, почти висел на его руке, туго стянутый брюками. Мне уже не хватало воздуха. Подступила холодная обреченность. О, я помнил этот его рычаг! Взорвавшись, поймал миг, точку его броска.
— Х-х-о, — грузным рывком осадил себя.
И… будто распустили на мне шнурки, и я расползся весь, так стало легко… о-оп! Ноги Пронька рыбьим хвостом шлепнулись о землю.
Пронек вскочил и, косолапя, крутился на месте, еще боялся во всю силу стать на ноги.
— Ой-ей-ей! — ликовали вокруг. — Пронь, смотри: ямы! Ой… Ну нашел… Пятки-то целы?
Я почувствовал охватывающий холодок. Потрогал, крадучись, брюки и коснулся гладенькой кожи ног.
Рассадил… Здорово или не здорово? Но разглядывать не хотел.
Пронек подошел ко мне, помялся с непонятной озабоченностью, спросил осторожно:
— Я у тебя там ничего не порвал? Втоки как будто?
— Нет, — сказал я, — показалось.
Ушел домой, снял брюки, долго рассматривал. Они лопнули ниже ширинки, разошлись до колен по свежему. Я их снял и не показал маме.
В восемнадцать лет Пронек уже был урослив, как двухгодовалый бычок, привязанный к столбу. Бык мог сорваться с веревки, раздирая металлическим кольцом нос. Кровь и боль были ему желанны — они распаляли его. Клубки мышц перекатывались под кожей, а он шел по улице и гудел. Женщины с ведрами прятались в ограду, а он минуту ковырял землю у ворот. Подводы сворачивали с дороги. И если он ничего на улице не поддевал, то удовлетворялся наведенным страхом. Он уже умел отвоевывать себе чужую кормушку.
С людьми Пронек не считался, потому что люди никогда к нему добрыми не были.
Неизвестно, куда бы привела его безнаказанная строптивость, если бы не одно обстоятельство.
Осенью его сестра косила хлеб на комбайне, стояла на мостике у штурвала. Вдруг ей стало плохо. Тракторист остановил трактор, подбежал, помог спуститься на землю. Штурвальный побежал за подводой — отвезти в больницу, но она через час умерла, прямо на поле.
Таких похорон еще в деревне не было. Играл духовой оркестр. Протяжные ноющие звуки ужасали. Гроб поставили у могилы. Много было народу — вся деревня. Представитель из райкома был — Кагадеев.
— …четырнадцать лет проработала Наташа Кузеванова комбайнером. Все знала. И холод, и недоедание. Вынесла тяготы войны, но не ушла с комбайна. — У Кагадеева перехватывало голос. Говорил он хорошо, по-доброму. — …она жила среди нас. Была настоящим беспартийным большевиком. Всегда скромная, с бескорыстной, чистой душой…
И вдруг все поняли это, как прозрели. И Пронька заново увидели. И у него словно пружина отпустилась.
Пронек женился. На Махотиной. У Махотиных семь девок. «Просто напасть».
Я помню, что под деревянную стену их сарая весной убегал ручей. Бежишь, бежишь за ним, следишь желтую соломинку, а он исчезает под нижним бревном в заглаженной вымоине, будто Махотины его украдали. Девки все в замызганных одинаковых платьях, пугливые, с большими глазами. «Напасть». Да разве такой карогод с рук сбудешь?..
Пронек посватался к предпоследней, Наде. Она пошла. Женщиной стала она статной. И вдруг все увидели, что Махотины красивы. И оказалось, что большие глаза — это не так уж и плохо. Светятся синим на все лицо. Родила она Проньку двух детей — большеглазых, как сама. У последнего чуть широковат нос — Проньков. Он боек, и уже зовут его в деревне «Санек». Не трогает их глаза трахома. Да и у Пронька веки спокойны, и пробились на них новенькие черные ресницы.
Мы сидим с ним друг против друга. Пронек молчит, смотрит в пол. По прыгающим ресницам я замечаю, что он думает о чем-то энергично.
Я срезаю шпагат, стягиваю его с углов подрамников. Пронек приседает и помогает разворачивать бумагу.
В тугих ячейках перевернутого холста виден грунт.
— Я к тебе вчера приходил.
— Я знаю.
— Не дождался.
— В каком твой последний учится?
— В четвертом.
— А дочка?
— В шестом… Ты отстаешь.
— Жену я твою давно не видел. Девчонкой еще…
— Она про тебя спрашивала.
Я снимаю холсты. Они легко, с липким треском, отдираются от прокладок. Я ставлю один на пол у стула.
Пронек оживляется в нетерпенье, затихает и наклоняется к холсту лицом. На лицо ложится ровным отсветом теплый рефлекс. На полу от картины радужное сияние.
…Выхватило солнце кусок ограды, мальчишку в телогрейке с ведром в руке. Телогрейка до колен. Рукава подвернуты. Ведро еще влажно. Перевернутый лоток рядом, намазанный коричневым месивом. Под тоненьким слоем ледка слой аквариумной зелени и сосулечная бахрома. Лоток — давнишняя мальчишечья радость. Толстая доска с метр. Вдалбливали в нее три столбика — один спереди, два сзади, и сверху на них прибивали тоненькую дощечку под уклоном. Чтобы утяжелить основание, мазали его коровьими шматками, еще теплыми. Чем толще, тем лучше, чтобы не перевернулся. Обливали водой. Он как Ванька-встанька: неповоротлив, глыбисто скользок. Толкая перед собой, разбегались по дороге, почти влекомые этим ледяным утюгом, падали на дощечку. И прыгала дорога под животом…