Снегири горят на снегу — страница 18 из 53

И вот уж и не поняла я, почему у меня звенит так в ушах от тишины. Оглохли стаканы. И пустота их полна взрывной тишиной.

Песня обрушилась, как стихия… Люди вступали в нее неумело, нестройно — так ветер подступает к лесу. Сначала тронет одну вершину, потом другую и зашумит стволами, расщепленным деревом и сплошными космами кустов.

Голоса пугали разнобоем, неслаженностью. И в сумбурном разгуле их рождалась сила и грация песни.

Отца родного в плен забрали…

А-а-а мать жи-и-вьем в костре сожгли, —

повторяли люди уже как свою беду, рассказывали о ней и не кричали. Они ее воскрешали, были наедине с нею. И эта стихия горя застарела в них вековой непрощенной обидой, собрала в песне. И они знали боль ее. Боль исконна. Вне времени. И знают они о ней только одни.

Наверное, они не умели петь… Но непроходящая стихия дедовской культуры вводила их песню в русло и не позволяла растекаться…

Я никогда не слышала этой песни. Я слышала хоры — большие и сильные, но не знала, что люди могут петь так… Что же это такое есть в них, что носят они до поры, что зреет в них? Какая изначальная обида пришла и в наши дни — передалась от отцов детям?

С сестрой мы в лодочку садились

И тихо плыли по волнам… —

не поет, а сообщает Дмитрий Алексеич.

И Василиса Серганова сидит на лавке у ведер, прикрывает втянутые губы платком. Возбуждает и молодит ее песня. И дрожит под платком выдавшийся острый подбородок.

Дмитрий Алексеич стар, сед, шепелявит, как прохудившийся мех, и все не хочет поверить, что нет уж той силы в нем, что родила эту песню.

С сестрой мы в лодочку садились…

В Проньке ворочается что-то, коробит. Он наклоняет к столу голову, морщится, будто перекусывает проволоку.

— Э-э-э-х, — тихо и разбойно выдавливает он, не зная, куда деть руки. И уже тесно ему в его рубахе.

— Пронь. Да что ты, Пронь…

Юрка соскочил и навалился рукой на брус. А Пронька выворачивала сила, о которой никто не знал, чем она закончится.

— …Э-э-х!..

Юрка сжал ладонью его плечо.

— Пойдем на улицу, — сказал Юрка, подтягивая его к себе. Пронек был у Юрки под грудью.

— Ты? Юрк… — Пронек обрадовался, как в лесу.

— Ты не знаешь… Когда тебя за человека не считают, — откачнулся. Увидел меня. — А… Катя… За человека не считают, — опять сообщил усиленно. — А Андрей считает. Ты знаешь, кто такой Андрей? Он считает…

Ребятишки, на печке подтянули под себя ноги, отползли в тень. Только «двоечник» упирался пятками в беленую стенку.

Надя ставила на стол пельмени в больших тарелках. Пельмени дымились горячими горками. Надутые раковинки с тугим усилием сдавливали просвечивающуюся начинку.

Надя оставалась спокойной и улыбалась, только держалась у бровей вертикальная складочка, которую не могла растянуть тугая прическа.

И началось над пельменями беспечное оживление, будто и не звенели углы в избе и до горького крика не возбудился Пронек. Юрка с ним вышел на улицу.

А мне на уши еще больно давила тишина. И хотелось знать людей, какими они были только что.

Я не понимала, что же хотят они в своих песнях? И почему же нет такой силы в новых?

Я зачерпнула воду из ведра. От ковша пахло застоявшимся сырым железом. Колодезная стылость долго держалась на зубах.

— Смотрю я, — сказала тетка Василиса. — На гулянке ты, а все не развеселишься. Или радость наша для тебя некрасива? Она ведь у нас как есть, на виду. Никогда не притворяется.

— Да нет… Хорошая у вас радость. Поете вы хорошо. Я никогда этой песни не слышала.

— У сибиряков научились.

С удивлением и, еще полная прозрением, я сказала:

— Какие песни старинные были… Силы в них много. Сейчас таких нет… — и я уже была уверена, что Василиса подхватит это и вспомнит что-то. Старуха помолчала и ответила неожиданно просто:

— Сейчас тоже есть хорошие… И какие еще хорошие! Послушаешь…

И все… Я поймала себя на мысли, что, желая поговорить с ней, не заметила, что искала ее убеждение и подлаживалась под него. А она, разговаривая, не боялась ошибиться и обезоружила меня своим ответом. Она вздохнула потаенно:

— Муж твой к людям быстрей прилипает. Свой везде. Вот уж и здесь его все касается. И люди его принимают, раздвигаются, место дают.

А у дяди Ивана на коленях уже ворочался аккордеон.

— Уйдем, Юрк.


15 декабря.

С чем я проснулась? Юрка спал. В предрассветных сумерках Юркино лицо и моя рука были мертвенно-бледны. Я пошевелила пальцами, боясь их цвета. В городе я никогда не просыпалась одна и не лежала так. Голова у меня была свежей. Рядом спал Юрка, а я лежала и думала: «Я счастлива?»

Вот уж второй раз задаю себе этот вопрос. Значит, когда-то у меня уже было такое состояние? Я вспомнила яркую комнату журналиста — Юркиного друга. Стены его комнаты были в беспорядке оклеены репродукциями Матисса. И даже ленточками свисали с потолка японские гравюры, прихваченные за кончик кнопкой. У двери стояла тахта, а в углу магнитофон и приемник с переносным выключателем.

Мы с девчонками нашего курса осваивали эту «технику», пока мальчишки исчезали. Они появлялись с вином. Бутылки не заворачивали, а этак небрежно несли тяжелые тельца в руках.

Потом были танцы и песенки… Песенки таких талантливых ребят.

Было много смеха. Было очень много смеха. Возвращались домой поздно. Машины шмыгали, шмыгали перед глазами, месили раскисший снег на дорогах и слепили.

Мы ловили такси стенкой. Рассаживали всех. Сами шли пешком. От моих дверей Юрка уходил.

Я ложилась в постель, смотрела в подвижную темень потолка и спрашивала себя:

— Ты счастлива? Ты же счастлива…

Я вышла за Юрку замуж оттого, что он был всегда лучше всех. Был самым красивым.

Так что же мне нужно еще сейчас? И снова я пытаюсь уяснить: я счастлива?

С Василисой Сергановой я разговаривала вчера и, оказывается, говорила совсем не то, в чем убеждена сегодня. Значит, я не была естественна? Значит, притворялась? А с собой я не притворяюсь? С Юркой не притворяюсь? Я его люблю? Отчего же я все чаще и чаще, с таким отчаянным усилием напоминаю и напоминаю себе его достоинства.

Вчера проходила мимо избы Андрея. За плетнем, в глубине — темные сенцы. Стенка избы близко у сугроба, и из окон падает свет. Обыкновенная изба, не лучшая в деревне. Изба, к которой я совершенно безразлична. А я думала:

«Здесь он живет…» И испугалась.

В радиоузле, когда я грела у приемника ноги, он задумчиво рассматривал меня, и когда понял, что я заметила это, больше ни разу не глянул, будто боялся дотронуться взглядом, будто нельзя. И я знаю, что себя он не выдаст даже улыбкой, чтобы я не заподозрила.

Какая здесь весна? Наверное, когда поднимается вода, вся согра в воде.

Почему мне хочется понять, о чем он думает, когда бывает отчужденно далек, понять мир его посягательств. И все мне кажется, что он, этот мир, еще не тронут. Хочется, чтобы он пустил меня к себе и позволил прикоснуться к свежести своего тяготения.

А ведь я знаю что-то больше его. Но оно, это что-то, какое-то не мое, заемное. Вот и не будит ни в ком любопытства. И у него…

Странно. В декабре в Сибири какое бывает теплое солнце на снегу, когда всходит. Ласковое, можно загорать. Это оттого, что его ничто не задерживает, не процеживает, оно играет, прозрачное.

Может, и сегодня такое утро будет…

Так отчего же это неясное, осторожное отчаяние? Будто что-то уже большое-большое у меня не сбудется. Красивый муж спит рядом. Я знаю, что девушки хотят счастья. Для себя. Счастья моего… А чего я хочу?.. Не выходите, девчонки, замуж. Замуж лишь бы… Боязно мне. И уже есть что-то, что нужно прятать от Юрки. Но если по-честному, если по-большому, ведь это порочно. Но отчего же так чисто желание мое думать об этом? Повторять это? Встречать это? Зачем? Это же все случайно. Случайная деревня. Случайно здесь я.

Мне было весело. Мне было всегда здорово весело. А вот большого утра, единственного, весеннего — не было.

Как банально я думаю!

Неужели правда — есть еще какая-то любовь, кроме такой, которую я знаю к Юрке. Что же делать тогда? Как жить с этим, если теперь мне дано узнать об этом?


16 декабря.

Вся клубная библиотека поместилась в одном книжном шкафу. Саня раскрыл замочек, и створчатые дверцы разошлись сами.

— Пожалуйста, мне не жалко, — небрежно говорит Саня. — Свободный доступ. Оберегать нечего. «Огонек» без обложек, а рассказы без картинок. Кто захочет возвратить их на место, зайдите в любую избу — все стены залеплены.

— Ну уж, — говорит Лида Бессонова. — Прошлогодние. Они и так истерлись. Таисия Марковна была, так хоть журналы выписывала. А сейчас…

Лида недовольно выпячивает губку. Она у нее так и остается, хотя Лида и окунулась в журнал.

Подходят девчонки, садятся за длинный стол рядом. Саня тоже задержался и расслабил бурый воротник пальто.

— Кто это Таисия Марковна? — спрашиваю я.

— А жена председателя. Библиотекарем работала. Потом попросилась заведующей свинофермой. Петр Сергеевич сначала не соглашался: «Какой из тебя заведующий?»

— А что она библиотекарем не стала?

— Скучала, скучала… одна. В клубе никого целыми днями нет — на работе все. Говорит: «Девочки, извелась. Возьмите к себе начальником».

Девчата рассмеялись. Лида Бессонова оживилась. Видно, разговор этот был их, касался их жизни и всегда был важен.

— Мы сначала думали: «Городская. Будет в туфельках вышагивать да морщиться. Там же воняет как…»

Девчонки расхохотались понятным только им одним смехом.

— А потом… Она у нас знаете какая… Один раз нам так было стыдно! Пришли утром убирать. Надо клети чистить, а к ним подступиться нельзя — сток забился. Лужа стоит — затопила все, и проход, и полы в клетях. Зелень — как кислота: ступишь, и сапоги разъест.