Снегири горят на снегу — страница 21 из 53

— Тетка Наталья, пусть к нам дядя Андрей идет, папка велел. Свинью колоть. Папка один не справится.

— Ты что же, пришел за мной, а разрешение у тетки Натальи спрашиваешь?

Петька поднял на меня глаза, но смотреть долго не смог, — стеснялся.

— Только велел куфайку надевать.

— Ну, раз велел, — сказал я, — приду.

Прокудин встретил меня у ворот:

— Только с работы пришел. Свинью завалить надо. До темноты управимся.

На скамейке у двери лежал большой нож, остро отточенный, на дворе свален воз свежей соломы.

— Приходилось колоть-то?

— Раз как-то.

— Подержишь. Резак хороший. — Он взял нож, попробовал пальцем лезвие. — Сейчас баба мешанку принесет.

Свинья подбежала к корыту, окунула голову в картошку, страшно захлюпала.

— Лови заднюю ногу, — посоветовал Прокудин, а сам жесткой пятерней заскреб у свиньи за ухом, потом все ниже и ниже.

Свинья, хватая немятую картошку целиком, не слышала его почесываний.

Мы мгновенно поймали ее за ноги, подсекли и навалились на тяжелую, колыхающуюся спину.

Пока она, очумев, еще не кричала, Прокудин поднял ее левую ногу, чуть опрокидывая. В белую кожицу нож вошел легко, как в воду. И тогда ударила кровь, выбивая рукоятку. Свинья закричала разъяренно и запоздало. Крик забил уши и повис над деревней.

Прокудин ворочал нож, стараясь найти сердце, а кровь била далеко в снег, делая его розовым и ноздреватым, била в рукав Прокудина, а он все крутил и крутил скользкую ручку.

Я прижимал спину, а свинья сучила ногами так, что я ползал коленками на снегу. Крик ее уже ослабевал, был хрипл и стонущ.

Тогда мы поднялись.

Я помнил, что опаливать свинью совсем недавно считалось преступлением — нужно было сдавать государству шкуру. Ее долго снимали ножами, боясь порезать, осторожно оттягивали, и туша из-под нее появлялась лохматой, с исполосованными шматками сала.

И я не понимал тогда смысла слов, что обронил с укоризной соседский старик: «Теперь уж и не попробуешь русской ветчины. Настоящей, со шкуркой».

И вот сейчас вовсю открыто горела во дворе солома, а мы переворачивали тяжелую тушу на жерди, продетой меж стянутых ног. И когда касался огонь еще не тронутой щетины, она трещала, курчавилась, кожа обугливалась до костяной твердости. Прокудин скоблил ее ножом, сбивая сухую гарь. Я набирал пучки соломы, зажигал о костер и подносил огонь к тем местам, где не охватывало тушу пламя.

— Только не перепали, — предостерегал Прокудин, — а то лопнет, шкурка расползется. Мы там паяльной лампой обработаем.

Он сбегал в сенцы, накачал баллончик с ручкой, поднес спичку, и шумно забило тугое пламя из патрончика.

Лампу Прокудин отдал мне, а сам окунал тряпку в ведро с горячей водой, промывал желтую окаменевшую тушу.

Во дворе в сумеречном воздухе пахло душной и удивительно знакомой, родной гарью.

— Хочешь попробовать? — сказал он. — Ребячье лакомство. Похрусти. — Отрезал конец хрящеватого, свернувшегося от огня уха, подал мне. — Деревню вспомнишь…

Прокудин был умелым хозяином. Я подкладывал солому в огонь, светил, а он выгребал парные внутренности, что-то отдирал с силой, горячее и качающееся, складывал в таз.

— Петька, иди мать зови!

Жена вышла из избы, Прокудин отрезал от похудевшего живота шматок мяса, подал ей:

— Иди, жарь. Мы скоро закончим. Приготовь там.

Тяжелая сковорода на столе была горяча, еще шипела и пылила брызгами сала.

Я сидел за столом и пробовал засол огурцов. Прокудин, вымывшийся, торжественный, вынес неполный большой графин чего-то и многозначительно поставил на стол.

— Ты постой, пока не спеши с огурцами. По одной пропустим, потом посмотрим, какого моя баба поросенка выкормила. А то, может, ей не за что подносить… — Налил полные чайные стаканы, один пододвинул ко мне. — Видишь, сколько? Помаленьку, помаленьку — и накапало.

— Много. Завтра голова разболится.

— Ничего, это не водка. От водки болит, а от ней нет. Чистая, черт, своя, без примеси.

Я выпил и не мог произнести слова. Что-то перехватило во мне, и я не мог выдохнуть.

— Что-то… — тихо произнес я, боясь своих слов, — они больно проходили, царапая горло. — Как огонь… Пожалуй, крепче московской. Градусов пятьдесят.

— Горит…

— Ну? — усомнился я. — Может, и не горит…

— Горит… Не веришь? Хочешь посмотреть?

— Хочу.

— Дай-ка посудинку.

Он поднялся, достал из шкафа алюминиевую ложку, плеснул в нее из графина.

Когда поднес к ложке зажженную спичку — я ничего не увидел.

— Нет. Это же не спирт. Градусов маловато.

— Горит.

И я заметил голубенькую синеву. Она будто оторвалась от ложки, прозрачно колыхалась нежным, еле видимым пламенем.

Я почувствовал, что моя голова полнится горячим хмелем, и спешно начал искать на столе вилку.

— Сжег все.

— Пройдет… Голова не болит от нее. Закусывай лучше и привыкай. — Он помолчал. — Ничего сейчас живем. Хлеб получили.

— Есть из чего накапывать?

— Хватит… Ерохина помнишь? Веню? Сорок пять центнеров получил… На комбайне в этом году косил. Хитрый мужик стал. Все молчит. На собрании никогда не поднимется, не выступит. Похихикивает только. А на машинах работает, как зверь. Мы свои комбайны, когда в деревню пригоняем — на колхозный двор ставим, а он у своих ворот. И лазит на нем, и копается — ночами под ним спит. Но уборочную гнал без поломки. Мотоцикл себе купил с люлькой. Сейчас ведь в деревне мотоцикл легче достать, по сельскохозяйственной разнарядке. У вас там, говорят, очереди на них большие? Я себе тоже «козлика» взял. Вон в кладовую поставил. Только три раза на нем за лето прокатился, а то некогда. Стоит — Петьку дожидается. — Он еще налил, поискал мои глаза, сказал: — Нескромный вопрос… Как в городе художники получают? Говорят, что писателям, артистам, ну и художникам туда же, помногу платят. Вот ты там сколько имел?

Я смешался… Сказать, что у меня в городе не было квартиры, что летом мне не на что было купить порядочных ботинок — он не поверит.

— Сложно это… ответить так сразу.

— Ну, в среднем? Приблизительно?..

— Рублей триста, — сказал я, — вспомнив заработки ребят из художественного фонда.

— Во… Петька, слышишь! — наставительно окликнул он сына. — А он, дурак, учиться не хочет. Только к тракторам липнет. Будет всю жизнь, как я, в мазуте возиться.

Он помолчал…

— А вообще-то я думал, что больше. У нас здесь художник жил — ковры рисовал. На клеенке. За день сядет и нарисует. И пятнадцать рублей сдерет. За день!.. Но чисто работал, мы у него покупали. Баба сейчас в магазине какой-то персидский взяла, теперь заменила, а то бы я тебе показал… Разговорились мы, а она выдыхается…

Он тяжело взял мой стакан, стронул чуть с места просто так, наполнил.

— Что-то ты притих?.. Ничего, сейчас еще Добавлю.

Вышел с графином в другую комнату.

«Здесь я родился», — почему-то думал я. Мысли тяжелели.

Странная и непонятная метаморфоза происходит с человеческой психологией. Люди со всеядной, неутолимой потребностью покупают машины, телевизоры, мотоциклы. Покупают, пользуются и… это не становится для них подарком.

А было… Я помню это точным детским ощущением, было до войны. Выдался урожайный год — колхозники получили на трудодень по восемь килограммов пшеницы. Я не понимал тогда, что это значит, я только знал, что все молодые мужчины деревни выехали однажды в город и привезли по «хлебзакупу» велосипеды и гармони.

Почему-то «хлебзакуп» ассоциируется сейчас у меня с яркой осенью.

Мужчины в легких рубашках по всем улицам деревни учились кататься. Гоняли велосипеды без руля, становились ногами на сиденье. На травянистой поляне у конторы демонстрировали свое уменье. Это был пункт сбора негласных деревенских арбитров.

Я помню недоступное сверканье сплошных велосипедных спиц. В каждой избе русская гармонь, и впечатление, что все тогда умели играть. Это было возрождение, начало детской игры душ. Потом война, с черной поземкой метель по деревням. Игра ушла.

А сейчас… Вот уж в деревне и мужчин много, а игра не возвращается. Будто сдавлена пружина человеческих характеров и никак расслабиться не может…

— Ты как сюда? На время?

Прокудин возвратился, сел на скамейку.

— Мне больше не наливай, — сказал я. — Это допью и пойду.

— Спешишь? Девок наших, наверну, уже всех перещупал? Когда на свадьбу пригласишь?

— Ни то… — отозвалась его жена из другой комнаты. — Он их не замечает. Девки бегают, бегают ночами вокруг его избы, песни горланят, в мороз-то — может, услышит, а он…

Жена смотрела в другой комнате телевизор, за дверью мерцал голубоватый полумрак.

— Может, телевизор останешься посмотреть? — спросил Прокудин, когда я поднялся.

— Пойду.

Вышел на улицу и поразился. С вечера стояла оттепель, а сейчас на земле был мороз, над скворечником на крыше висел месяц. Казалось, свет его звенел. Он был торжествен. Я раскрыл воротца, и от рук на закуржавевшей перекладине остались следы.

Далеко у клуба кто-то смеялся. Наступая на свою тень, я медленно шел по дороге и горестно отмечал:

«Почему-то о Прокудине издалека лучше думалось. Эта деревня уже не моя. Все меньше знакомых. Ровесники давно сидят по домам, обремененные своими заботами. Я задержался где-то вне времени, и там, вдали, казался себе молодым. А здешние девушки? Сколько же им, восемнадцать? Значит… Я уже был двадцатилетним, когда им было… восемь? Восемь…» Мне хотелось узнать, кто может так беспечно смеяться на морозе. И вспомнились слова жены Прокудина.

В клубе я играл в шахматы с ребятами, о которых не мог догадаться — чьи же они? Танцевал с девчатами и не знал, как их звать. Потом шел с Павлей домой — мы с ней живем на одной улице.

— Завтра знаете как рано вставать… В пять, — говорила она. — Темно. Идешь дорогой и спишь. Только к ферме разойдешься, да мороз будит. Вам хорошо! Сидите себе в тепле, рисуете. Хоть бы раз домой пригласили, посмотреть.