Катя сказала это, и губы ее сделали гримаску, будто прикоснулись к чему-то неприятному.
— Если бы сосчитать все пол-литры или хотя бы пустую бутылочную тару и отчислить доход от нее на содержание своего храма искусств, чтобы можно было войти в него и посидеть молча перед настоящими картинами! Ведь и к искусству можно ходить на исповедь. Сейчас в клубе бывают только девушки и ребята. А что делают те, которым перевалило за двадцать? Что ждут? На таком коротком перевале заканчивается их грань молодости, наступает пора забот. Они уже отключены от общения. Каков вес их радости?
Катя прерывается и молчит.
— Ну скажите… Почему старухи не жалели свои пятаки, а сейчас приношение красоте так неодобрительно встречается? Материально здесь живут сейчас лучше, чем раньше, и не хуже, чем в городе. При благополучии будут обогащаться еще. Значит, возможность пить станет неограниченна… Значит, не просыпаться? А как же праздник? Каким они его сейчас хотят видеть? Каково поле их воображения, духовная фантазия? Или… Как они думают фантазировать свою жизнь? И знаете?.. — Катя молчит и говорит раздумчиво: — Кажется, мне места здесь не отведено. Все, что когда-то делал в деревне учитель, за него делают, только лучше, телевидение, кино, книги. Они дают информацию, которую даже мы, учителя, не успеваем получать, А вот вы в некотором роде личный художник своей деревни. Вы… Нестеров расписывал храмы… Расписывал, оставался Нестеровым и жил. Каждая фреска его оберегается от разрушения… А вам ваша деревня даст заказы?.. Вам она отвела место?.. Вас прокормит? Как кочегара она вас прокормит, а как художника?.. Она смотрит на вас глазами своего завклуба… Вы отсюда, живете здесь, пишете, и никто этого не видит. А как же насчет отдачи? — В глазах Кати появилась шуточная издевка. — Я читала, что художники дарят свои работы в музеи родного села. Один подарил тридцать картин.
— А я слишком уважаю людей, среди которых вырос, чтобы делать такие подарки. Они стоят лучшего…
…«Залежится у художника отсев, который он давно сам ни за что не считает, избавится от надоевшего багажа, и вот уж этот жест умиляет щедростью… И газеты подают восторженно: «Выставка деревне». Так и звучит за этим: «Подарена деревне, а не людям». А расценивать это надо как наглость» — так я думал, а сказал только:
— Людям, среди которых родился, аморально давать не самое лучшее.
Катя вопросительно посмотрела на меня:
— Я злая сегодня…
К стожку трудно подъезжать. Снег осел. Лошадь грудью пробивала улежавшуюся корку, и сани сваливались набок, опрокидывая нас в снег.
Стожок оттаял, только на одном его боку лежала целлофановая наледь. Я оббил ее вилами.
— Веревку распутывай. И стяни бастрик. — Я не заметил, как легко перешел на «ты».
Меня забавляла серьезность, с какой Катя выполняла любую работу, ее безропотная готовность. Она долго растягивала затянувшийся узел на санях, а когда справилась с ним, то не смахнула наснованную восьмерку с колков, а прошмыгивала каждую петлю веревки.
— Бастрик — вон то бревно?
— Да.
Она уже ворочала его за конец и не могла вытащить из-под настланной соломы.
Я знал его тяжесть. Отшлифованную сеном до костяного лоска сырую березу трудно держать в руках, она будто налита чем.
— Сзади его положи, точно посередине саней. Для ориентировки. По нему воз будем накладывать.
Я свалил верхушку стога, она шапкой упала на снег. Бросил сено лошади, отпустил чересседельник, чтобы, наклоняясь, она не натягивала его спиной. Лошадь опустила голову, и у нее заходили глубокие ямки над глазами. Я хотел потрогать их, лошадь, упруго пошевелив ухом, стряхнула руку. Улежавшееся сено тоненькими пластами бралось со стога. Я начал накладывать воз. Катя стала на снегу в стороне.
Делянка, на которой стожок сметан, в кустах высоких. Поэтому воздух недвижен здесь, прогрет, и запах сена растекся кругом.
Я скинул телогрейку.
— Теперь залезай, — бросаю я Кате, и вижу, как не хочется ей трогаться с места. Но она пробежала по снегу к саням, даже не оставляя вмятин, и попыталась залезть на воз. Чуть поднималась и сползала вместе с сеном вниз.
— Недотепа. Надо сзади. От бастрика.
Я воткнул вилы и придержал за черенок — получилась устойчивая ступенька.
— Наступай. Учи вас…
Катя поднялась и утонула в сене по пояс.
— Походи. Только посреднике. Видишь бастрик?
— А я не свалюсь? Он дышит…
Когда Катя поднялась уже высоко и воз отвердел, оформился, я подумал: «Как бы ее не свалить?»
— Сейчас слезать будешь. Только я бастрик подам, а ты его чуть на себя потянешь.
— Ой. За что ты его там зацепил? За плетеную дужку?
— За дужку… Теперь я вижу — ты филолог.
— А твои бастрики — архаизм. Бастрик… Думаешь, красиво звучит? Не русское что-то. В современном языке идет рациональный отбор.
— Давай слезай, знаешь. Я затягиваю. Вдруг веревка порвется и этот самый архаичный бастрик спружинит… Катапультируешь с воза.
— Пожалуйста… — Катя спустилась. — Не больно-то и хотелось.
Залезла на стог — он был уже низкий.
Я одергал воз снизу, чтобы не собирал снег, подобрал сено и бросил на стог.
— Я никуда не поеду, — говорит Катя, — езжай один. Я еще здесь побуду, а дорогу сама найду, Пойду по снегу напрямик. Снег не проваливается. Как асфальт. Только по нему боязно ходить. Ступаешь, а вдруг, а вдруг. Мне чего-то такого не хватает. Солнца, что ли? Или… Смотри, как здесь тепло.
Она сдергивает шерстяной платок с головы и расстегивает шубу. Освобождаясь, шевелит головой, сминая воротником прическу.
И было видно, как радостен ей снег, черные оттаявшие кусты, подступающие кругом. Они бросали густую чистую тень на снег, а рядом с нею лежала невыносимо горячая белизна снега на солнце.
— Здесь еще и весны нет. Почему же тепло-то так? Отчего же такое бывает с человеком? Не надышишься. Люди, как на море бывает, — знают, как в горах бывает — знают, а как в Сибири на снегу — нет. Ты смог бы написать это? Нет… Живописью это не передашь. И музыкой тоже. Ведь это сначала нужно всем знать. Ой, ей… Сколько человек еще не знает! Даже жалко всех.
Предполагаю, что скоро ученые выяснят: такой воздух целебнее морского купания. Без него просто жить нельзя. Начнется паломничество к нему, и он будет так же моден, как кибернетика.
Я смотрю на нее.
Я купался в кадках под тыном, а ее еще не было. Бегал босиком по горячей пыли, дрался с пацанами, а ее еще не было. Я уже ходил в школу, уже читал книжки, а ее не было. Совсем не было. Как поздно я знаю, что она есть! Есть. Для Юрки — хорошего, красивого парня.
Я медленно вхожу на стог и чувствую, что на нем теплее. У меня остывает воротник рубашки, солнце припекает спину, а полотно рубашки уже прохладно. Недвижным пятачком — нежный поток тепла от стога.
— Слышишь, тишина. В ней как будто что-то есть, — тихо говорит Катя.
Ноздри у нее напрягаются.
— Я, наверное, опускаюсь. Мне здесь совсем не скучно. И не читаю ничего. Только хожу где попало и ночами музыку слушаю. Я теперь часто думаю, что музыку я раньше воспринимала не так. Нужно ее сначала сильно ждать. И потом слушать ее рядом с кем-то, тогда она звучит по-особенному. Но только слушать и знать, что другой ее чувствует так же, и если убежден, что другой значительный. Музыка всегда будила что-то во мне. И я думала: это не зря. Это для чего-то. Не так просто. Я приходила домой, ложилась, смотрела в потолок и чувствовала, что переполнена чем-то совсем новым, непонятным, что в состоянии быть во мне. Чувствовала и любила это в себе. Я думала — вот мое самое главное, и оно лучше того, что вы видите во мне.
Я знала, что усну и все это потеряю. Оно погаснет за ночь, к утру не проявившись. Я часто его теряла и не несла, не давала никому увидеть это. А оно приходит все реже и реже.
«На нее, наверное, всем приятно смотреть. Когда она говорит — радуется и плачет будто».
— Реже и реже. Неужели совсем умрет, погаснет? Вот когда оно погаснет совсем, тогда… — Губы у нее какие-то молодые и скорбные. — Андрей, а вы когда-нибудь были вот такой весной на снегу? Ну… знали до этого такие дни?
— Я здесь жил, — говорю я. Она молчит задумчиво. — Знаешь, как о тебе деревенские женщины говорят: «Приставленная. Создаст же бог таких! Говорит и плачет будто, а засмеется — радуется, что красивая».
— А это плохо — «приставленная»?
— Для кого как… Для одних — укор. Для других, ну, которых — создаст же бог!..
Катя настороженно глядит мне в глаза. Ждет. А я молчу и хочу, чтобы нравились этой молоденькой учительнице и эти края, и моя деревня, и люди, чтобы она говорила о них и понимала, а я по малейшим признакам догадывался о ее истинном изумлении… и мне хотелось увериться, что это у нее никогда не исчезнет.
Будто опять, как тогда в первый вечер, я медленно иду по зимней дороге, не чувствую невесомый снег, полный неопределенной радостью, иду, с грустной благодарностью к ней.
— Поедем… — прерываю я молчание.
— Я никуда не поеду, — говорит Катя, а сама смотрит на солнце и улыбается, как во сне. Потом опускается на сено, опираясь на платок, зажатый в руке. Падая, по-ребячьи раскидывает руки и закрывает глаза. — Никуда…
Я бросаю рядом телогрейку.
Ресницы ее спокойно отданы солнцу. Веснушки бледные на носу. Суховатой матовости губы ловят тепло. Я вижу узенькие ногти ее пальцев на сене, тонкую руку и понимаю, как она далека сейчас и как уверена в счастье своем, и великодушно позволяет видеть себя.
И я думаю. Почему она кажется мне девочкой? Недозволенно юной. Катя открывает глаза. Они ждут и замирают в страхе.
— Андрей…
И я не знаю, что со мной происходит.
Ее волосы упали на глаза, она сняла их рукой и улыбнулась осторожно.
А во мне не уходило, не исчезало какое-то светлое отчаяние. «Ведь это же все, все равно… безнадежно…»
Она встрепенулась, соскочила на ноги, сбежала с сена, повернулась бойко на снегу.
— Пусть лошадь сама идет, а мы пешком, — сказала Катя.