Снегири горят на снегу — страница 29 из 53

Мнения качали зал, как лодку-болтанку, — то вспыхивали, то вдруг затаивались. Я была в эпицентре общей беды. Что же я хотела? То видела себя на городском базаре, подходила к торговке, что с неприступным терпением сфинкса продавала карандашной толщины связочки укропа по пятнадцать копеек.

— Это же на один борщ не хватит — и пятнадцать копеек? И на старые деньги такой пучок пятнадцать копеек стоил.

— Иди, иди… Дорого… Ты его сама порасти, — считая меня дурой, с уничижительным превосходством отгоняла торговка.

Она знала, что я снова вернусь к ней и куплю этот укроп ее. Я покупала. Но испытывала ли она радость, когда я уходила от нее с покупкой? И могла ли я сейчас упрекнуть этих людей в чем-то? Это их жизнь. От этого зависело их благополучие. Каждый получает за свой труд. Но я ждала высокого сознания доброты, кроме заботы о материальном благополучии — моральной цены доходов.

Я думала: «Неужели им все равно, как приходит к ним достаток?»

Мне хотелось, чтобы люди знали об обоюдной радости у прилавков, а в зале этого чувства не искали. Искали виновных, что должны пополнить потерю.

И когда предложили: «Передать дело в суд. Прокурор разберется, найдет и правых и виноватых» — настороженно притих зал.

— Дурное дело не хитрое.

В притаившейся тишине люди почувствовали, что установившийся порядок жизни их под угрозой.

Тогда стали голосовать.

«Кто за то, чтобы гибель поросят отнести за счет стихийного бедствия, прошу поднять руку».

Голосовали. Почти все. Против не было. Против не было даже руки той доярки, что со слезами кричала с заднего ряда.

Вот тогда у председателя и появилась живинка, хотя в ней еще не было прежней силы.

— Товарищи колхозники. Все собрание я молчал. Вы, вероятно, сами заметили. Это, чтобы после не говорили, что я давил на собрание. Я ни слова не сказал. Вы все сами решили. И я верил, что вы решите по-справедливому. А теперь я скажу. — Он подошел к краю сцены. В голосе его уже была доверительность. — Ущерб наш не на ту сумму, которую я назвал вначале. Если бы его начислили на меня и других, если бы за него пришлось расплачиваться, то фактическая наша потеря совсем другая. На базаре мы продаем поросенка по семьдесят пять рублей, но государственная его стоимость — двадцать пять. Все колхозы сдают мясо живым весом по этой цене. И мы свой план сдали по такой же цене. Значит, убыток наш не шесть тысяч в базарных ценах, а две тысячи.

Вы теперь опасаетесь, что, мол, нечем нам будет рассчитаться на трудодни. Раз так… Я обещал. Раз обещал — то найду. Сотню поросят мы еще продадим. Как я выяснил, в ближайшее время в области поросят ни один совхоз продавать не будет, а последними постановлениями правительства разрешено в городах держать скот. Мы используем создавшуюся конъюнктуру, и сотню поросят у нас возьмут даже по восемьдесят рублей. Поросята у нас хорошие. Значит, и в этом месяце на трудодни вы получите.

Все было правильно… Люди сообща решали свою жизнь.

А мои чувства были неопределенны. Мне казалось, что-то произошло недоброе. Что я ждала? Ведь все было правильно, все было честно. Люди имели право так решать. И решение их было самым гуманным. Но решали это они — будто знали, что идут на что-то неузаконенное, с потайной оглядкой, и идут сообща.

И мне не нравилось это их «сообща». Не нравилась тенденция что-то решать таясь. Тенденция решать шепотом. Я ненавидела эту стадность. А ведь я думала, что это для них я писала статью о Чекине, о его кожах и о внуках деда Подзорова.

Но меня не помнили. Люди себя не пересматривали. Председатель знал, что у них глубоко, а я была легка, как поплавок, со своими идиллическими надстройками.

X

— Ты когда приехал-то?

— Утром.

— Не отдыхал. Холст какой натянул! Что ли, большое что хочешь начинать?

Мама постояла и призналась:

— Я посмотрю, как мужики приходят на твои картины смотреть. Сидят перед ними смирно, у меня и горе будто проходит. Думаю: хоть и денег у тебя за них нету, все равно пусть смотрят. И даже радость какая-то. Мужики — они ведь серьезные, им все всегда много знать хочется. А тебе, если в деревне понравилось, и работай. Как-нибудь проживем… Ой, что я стою?..

Она будто испугалась, но от усталости ничто в ней не встрепенулось.

— Ты и не ел ничего, наверно?

— Побудь немножко со мной, мама. Я давно тебя не видел, не смотрел на тебя. Когда-нибудь мы с тобой получим деньги. Много денег. Кофту тебе купим — самую лучшую, какие только есть на свете. Платок оренбургский — мягкий и красивый, — ты никогда таких не видела.

Мама смутилась от непривычного внимания, хотела уйти.

— Ты и так много чего-то навез в коробках.

— Краски.

— Все деньги, наверно, истратил? А в рубашке какой уехал, в такой и приехал.

— Вот и нет. Какие ботинки купил! Сейчас покажу. — Я достал чехословацкие туфли. — Нравятся?

Мама молчала в тихой обалделости.

— Ой… Нехороши. Носы шибко острые, как на смех… Клоуну. Надеть стыдно.

— Сейчас такие носят.

— Носи, если тебе хорошо. Только в деревне ведь, если наденешь, мне все равно будет стыдно.

— Ладно, ма, обещаю — при тебе не надену.

— А мы сегодня картошку перебирать закончили. Изнастались. Пойдем есть. Щи из печки доставал? — Она открыла заслонку. — Пока ты ездил, ой, что здесь было! Катя Холшевникова в газете про нас написала. И про Подзорова, и про Чекина кожи. Вся деревня читала. Голумели три дня. Она ведь теперь учительницей работает. А Пронек встретил в конторе Чекина, возьми ему да скажи: «Ну как, газету видел? Теперь с тебя борчатку снимут». Сережка Чекин собрался со своими дружками, напился в воскресенье и пришел к клубу Пронька искать. А там плотники из города деньги получали, домой собрались и тоже пьяные. Те, дескать, городские, а эти наши — боксеры, агроном их учит. Ну, слово за слово — и… что тут началось!.. Губы поразбивали, кровища льет. Один плотник на машину залез, наши за ним. Он цепью отмахивается, бьет по рукам — весь кузов искрошил. Тут Юрка прибежал. Без шапки, в свитере одном. Кричит: «Перестаньте, перестаньте», — а его боксеры все лезут. Он тогда как давай их сам… Как кого ударит — так падают. Дрались страшно. Председателю это не понравилось. Хорошо, что ты в городе был, там, поди, такого нет — у нас только.


10 апреля.

Андрей зашел и поставил авоську на стол. Достал из сетки три бутылки «Рислинга» и свертки в упаковке гастрономов.

— Откуда? — удивился Юрка.

— Из города. Зашел перед отъездом в магазин, смотрю, ну и… не устоял. Дома одному сидеть не хочется.

Я разворачивала колбасу и сыр. Студила ладонь целлофановая обертка «любительской». Я была рада сегодняшнему вечеру. Появилась студенческая праздничность, когда нет ни к чему претензий и просто радуешься случаю, что собрались вместе.

— Я поджарю. Только вам затапливать.

— А можно не жарить, — по-ребячьи упрашивает Юрка. — Опять дрова…

— Можно не жарить, — притворно канючит Андрей.

— Я бы вам показала свои кулинарные успехи. Знаете, что я уже умею?

— Можно не топить? — тянет Юрка. — Давайте наскоро, а?

Я гремлю крышками ведер в углу. Достаю капусту, холодец. «Разве можно такое ставить к вину?»

— А это надо? Андрей, мы еще не ели…

— Ставь все, — говорит Юрка. — Простим себе.

Пододвигаем стол к кровати.

— Долго там жил?

— Неделю, — говорит Андрей. — Двум нашим парням из Суриковского мансарду дали. Они туда с женами перебрались, холстами перегородились. Рады. Утром жен отправляют на работу, а сами за живопись. Говорят, я тоже получил бы. Теперь прозевал. Зеваю… Всю жизнь. Спал у них на иллюстрированных журналах, наверное, поэтому полон замыслов.

— Неужели так сложно с квартирами? Даже художникам?

Андрей рассмеялся.

— Художникам особенно. Инженеры от своих организаций получают, а у художников организация тунеядствующая. Они прошлый год косяками в деревню подались. Газеты об этом покричали. В общем, «патриотическое движение». А они через полгода все вернулись. Деревни-то чужие. Парни кочегарами не захотели работать…

Андрей возбужденно насмешлив.

— Я давно тебя не видел, — говорит Юрка. — Ты, по-моему, даже похудел здесь?

— В форму вхожу.

Я смотрю на него, на сгустившуюся синеву глаз, и не вижу той беспомощности, что была там, на лугах. И у меня ни смущения, ни сожаления. Ощущение такое, будто об этом я знаю только одна, будто это мне приснилось и я вольна, как хочу, думать об этом. Мне хочется рассмеяться, соскочить и закружиться по комнате. Но ведь Андрей знает об этом. Знает.

— Мужчины! Ну что же вы?

Я пью это всегда неприятное мне вино. Даже хочу, чтобы в нем было больше горечи. И с большей болью насилия я хочу пить его и наказывать себя до отчаяния, делать глупости, будто все мне — трын-трава.

Я знаю, что еще не пьяна, только не чувствую себя. Я не материальна.

Андрей только что приехал из города. В деревне пожил, поработал и уехал. А я? На что обрекаю себя? Жить среди людей, которые будут главным своим, подспудным вечно держаться кержацких устоев. Может, и пробудится у них когда вспышка удивления перед чем-то, но своим они не поплатятся.

Андрей шутливо сообщает Юрке:

— Парни чуть меня не женили. В следующий приезд, наверно, не устою. Посмотрю на тебя…

На какое-то мгновение глаза его словно замирают в задумчивости, а сам он улыбается, весел.

Я ловлю в себе непонятное эгоистическое чувство. Хочу, горько хочу, чтобы не было у него к другой никогда такого обреченного и радостного испуга. Это было только мое. Для меня.

— Юра, давай за тебя, — говорит Андрей. — За то, что ты вносишь нечто, потребовал своего утверждения. Боксеры-то из этих парней ничего получаются? Помнишь у Джека Лондона? Какого-нибудь сибирского феномена обнаружишь. — За то, что в добрую форму собираешь энергию и даешь ее познать в новом проявлении. За то, что здесь уже не зря…