Я поднимаюсь, выхожу из-за стола. Я хочу музыки — громкой, чтобы она оглушила меня, не дала взорваться.
Я нахожу ее. Магнитофон на стуле бубнит, я слышу звуки его в полу, в стенах.
Мы с Юркой убираем в угол стол. Андрей поднимается, и я вижу в нем грустное удивление, которое маскирует он напускной независимостью. У него исчезает улыбка.
Я нахожу Юрку, и мы танцуем с ним с самозабвением, дурачась, как давно уже не танцевали.
Юрка чувствовал, что ему легко, будто нашлась опять та близость между нами, что была совсем, совсем недавно — в век студенчества.
Я видела, что Андрею нравится, как я танцую. Я повернулась к нему, позвала и поняла, что танцевать он не будет. Не потому, что не знает современные танцы, не принимает их, а просто не может, что-то в нем не позволяет вот так извиваться, ломать себя, крутить. Видно, студенчество с ним ничего не смогло сделать. В нем осталось больше крестьянина, чем художника.
Так думала я. Так чувствовала. У меня хорошо кружилась голова. Чем спокойней он стоял, тем сильнее и отчаяннее мне хотелось бездумных движений без конца.
Оборвался ритм. Щелкнул и помолчал магнитофон.
— Андрей, — говорю я. — Ты не танцуешь? Мы с Юркой тоже тысячу лет не танцевали. Не можем. Наши танцы кончились.
Очень медленно начинается вальс.
— Вы только зиму здесь, — говорит Андрей. — Я недавно видел Лиду Бессонову. Думаю, кто же у нас еще так ходит? Думал, думал и вспомнил: Холшевникова! То же небрежение взгляда… Увидел ее подружку — опять Холшевникова! Юра, заметил, как они стали носить головы? Девчата теперь знают новые эталоны.
Я жду, что скоро закончится вальс, уже узнаю по звучанию, что остался еще только оборот.
«Ничего ты не понимаешь! Я здесь временная. Уже узнала это, поняла это и даже сжилась с этим. И Юрка. Юрка давно…»
Солнце загорается на недопитых бутылках вина. Юрка перебирает на кровати бобины.
— «Очи черные, очи жгучие», — сообщает Юрка. — Ставим?
— А что, хорошие стулья, — говорит Андрей. — Сам делал?
— Старик. Прямо скажем — с юмором дед.
— Это что, Шаляпин? Откуда?
— Юрка записал.
Мы молчим. А Шаляпин задыхался от избытка голоса. Ему не хватало этой песни.
Сейчас снова спать…
— Пойдемте на улицу, — говорю я. — Походим.
12 апреля.
— Сергея не пускают, — говорит Юрка. — Мне еще предстоит бой выдержать. Ничего, посмотрим… Через райком пробью.
Юрка ел жареное сало. Оно брызгало со сковороды, как с газированной воды. Горячие шматочки остекленели и на концах сморщились розовыми прослойками. Юрка выбирал вилкой что посуше.
— И надо было им подраться… Ну, завал… У председателя теперь козырь, не прошибешь… Я ему говорю о спорте в деревне, о пользе бокса, а он: «Это не спорт, а… Ты бандитов мне подготовил». Не глупый мужик, а в простых вещах не рубит. А то без этого у них драк не было! Нет, мы так не сработаемся. Ладно, я еще отыграюсь… Сегодня же в райком сбегаю. Эта поездка для нас слишком много значит… Неужели командировочные не выпишут?
— В конце концов не один председатель решает, — сказала я, — отпустить вас или нет. В парторганизацию обратись.
— Да? То ты не знаешь? Только родилась? Для здешних членов партии аргументация председателя слишком убедительна. У них интеллекта не хватает, чтобы ей противостоять. Так что при голосовании их руки сработают синхронно, как у марионеток. На лыжах до райкома добежать мне часа хватит.
— Когда вы должны ехать?
— Завтра:
— И как долго продлятся ваши сборы?
— Семь дней.
— Едете, все?
— Шестеро. Я заявку подавал заранее.
Юрка торопился.
— Ну, так о чем я тебе говорил? Ведь едем…
— А почему Чекина не отпускают?
— Его на бензовозку перевели. Теперь, видишь ли, оказывается, заменить некем.
— А если действительно?
— У Прокудина права есть. При желании выход всегда можно найти.
— Прокудин же трактор ремонтирует.
— Ты помогаешь им искать объективные причины?
— Юрка, кому — им? А как ты сам на все это смотришь?
— Ты что, не рада? Эту поездку не одобряешь?
— Не знаю… Наверное, это хорошо… Но…
Юрка весело озадачился.
— Ты меня боишься отпустить на неделю?
Я села на стул к столу. Навалилась локтями на подоконник. Мне хотелось сжать ладонями лицо, до боли сдавить губы, чтобы ничего не ответить.
Передо мной стояло недоброжелательное лицо председателя:
«…всю пшеницу скрутило… Я бегаю, кричу… Голос сорвал, а он — прутиком по голенищу».
— Юрка, — говорю я. — Не уезжай. Наверное, ездить можно кому-то. И агроному… Только, понимаешь… Все ли ты сделал здесь? Так ли сделал, чтобы иметь право на такие поездки?
— А что такое? — спросил он вдруг серьезно. — Это что-то у тебя новое? Кажется, даже жена мне сказала, что я плохо работаю. — Он встал. — Так вот… Знай, что я делаю здесь не меньше других и еще чуточку больше. И это «больше» для меня не менее главное.
— Вот именно.
— Как жить — намерения у нас были одинаковы. Кажется, мы понимали друг друга. А сейчас я не собираюсь обманывать ребят и тем более себя. Я не играю. И обывательское мнение на этот счет постараюсь изменить. А от тебя я уже не знаю, что ждать. За шесть месяцев ты развернулась на сто восемьдесят градусов.
— Ты не понимаешь, что тебе не нужна эта поездка сейчас? Тебе кажется, ты остаешься самим собой, а на самом деле… Не уезжай, Юрка… Ведь какие-то вещи надо любить всерьез.
— Ну дожил! Ну дожил! — Юрка разводит руками и театрально хлопает себя по карманам. — Даже жена… Собственная жена утверждает, что я халтурю. А я, как ишак, день и ночь… — Он поднимает меня вместе со стулом, заваливает и кружит по комнате. Останавливается и пристально смотрит на мои губы. — Разве так жены относятся к своим мужьям перед отъездом.
15 апреля.
Меня тянет в клуб больше, чем домой. Я посидела рядом с Саней в радиоузле. Он великодушно разрешил мне покрутить эбонитовую головку.
Я ползала по ночному эфиру. Рука ловила то резкий истончившийся свист, то наигранный хохот с интимно приглушенным шепотом.
— Холодно, Саня, — сказала я. — Апрель, а холодно. Ладно, я пойду.
— Знаете, почему сегодня никто в клуб не пришел? По телевизору «Голубой огонек» передают.
На улице было теплее. За углом встретил меня плотный ветер, мягкий и сырой. Он пах мокрыми деревьями и силосом.
«Как здесь подходит весна. Издалека-издалека…» Вечер бережно трогал лицо.
«Почему я ни разу не была у Андрея? И не видела его работ. Вот сейчас возьму и пойду».
И ветер сразу сбил мне дыхание.
«Приду. Пусть все покажет. А я буду его критиковать… Скажу: «И это все, что ты можешь?..» Представляю его глаза при этом. На улыбку ему даже не отвечу.
Я вошла в избу. Меня никто не окликнул. Свет горел в другой комнате, а в первой только полоса на полу и рассеянный полумрак. Я тихо подошла к раскрытой двери и остановилась. Комнату загородил наклоненный холст. В черной тени от него на полу валялись рассыпанные кисти и пустой плоский флакон.
Андрей сидел на подоконнике, поставив одну ногу на табуретку. Он не шевельнулся и не глянул на меня. Я постояла и медленно пошла к нему, чтобы увидеть, перед чем он так сидит.
Странным и неподвижным казалось его лицо. Оно жило одними губами. Они у него были воспалены и сухи, будто перегорели.
Андрей снял ногу с табуретки.
— Здравствуй, — сказала я.
Он машинально кивнул головой, словно ему тяжело было выговорить слово.
На холсте, небрежно брошенном у деревянного дивана, я увидела мальчишку с ведром, в телогрейке. Он стоял на снегу. Какое-то низкое трехногое сооружение сверкало зеленым льдом.
Потом глянула на холст, перед которым сидел Андрей, и сначала не поняла, что на нем было.
Сизыми, синими, перламутрового блеска красками была написана летняя деревня. Съежившиеся пятистенники с осыпавшимися пластами, с торчащими старыми жердями, тонули в мокрых цветах подсолнуха за осыпающимся березовым тыном. Прохладный теневой уют прятался, гас, а над ним поднимались шиферные крыши, смоляная свежесть новых стен. Дома напирали, забирали все солнце. Но мягок и влажен был яркий день. Избы вылеплены шутя, несерьезно, будто неважна была художнику строгость рисунка. Он только любовался тончайшими градациями холодного цвета. Все сверкало в капели. Это была серебряная деревня под мокрым солнцем. Но все это уходило, не лезло. С холста прямым взглядом смотрел на меня Дмитрий Алексеевич. Без шапки, с седой головой, блеклыми тяжелыми волосами, свежий, с отрешенной улыбкой и горечью за ней: «Вот… Посмеялся я с вами…» Спохватился и досадует на себя за это. Рот полуоткрыт, будто старик дышит через единственный зуб. На дегтярном лоске телогрейки масляное отражение сибирского неба.
Это был даже не Дмитрий Алексеевич, это была стихия лица, жесткого, напряженного цвета. Я была не готова к нему. Не знаю, как рассказать об этом, не найдусь. О цвете не думалось. Андрей его таким не видел, он его просто выдумал. И писал… «Вот… Вот же… Вот! Следуйте за мной. Следите. Мне некогда. Видите, какой мазок? Думаете, я не знаю, куда его положить? Не попаду? Я же знаю, на какую форму его кладу. Я ее чувствую, ее вижу. Смотрите… Вот что самое главное, вот… а на остальном задерживаться некогда».
Все намеченное в лице Дмитрия Алексеевича обнажено и усилено. Я обомлела. Посмотрела на Андрея, и лицо его показалось мне серым, однообразным. А Дмитрий Алексеевич сымпровизирован, мерцающе нереален. Я не могла от него откачнуться. Казалось, что тяжелые мышцы лица тронутся, шевельнутся усы, и он спросит: «Что? Что ты знаешь обо мне? Молчишь?.. А-а-а-а…»
Изображение на холсте держало непонятной притягательной силой. Я уже не могла отделаться от ощущения, что передо мной не Дмитрий Алексеевич, а какой-то непонятный мне человек, огромный и значительный, смотрит и безжалостно думает, что я ничтожна.
Рядом с Дмитрием Алексеевичем Пронек, с неулыбчивым, сумрачным лицом, и старик Подзоров. Дед не выпячивался, как бы чуть сзади устало сворачивал самокрутку. Кисти рук Подзорова на холсте размазаны, на них потемнели краски — видно, соскабливались неоднократно. Я уже замечаю на других местах картины затертый обнажившийся холст.