Снегири горят на снегу — страница 36 из 53

рубильника — ничто не могло отвлечь его. Он хотел спать. Пусть на ногах. Пусть чуть-чуть осев грудью на станину, только бы не силиться открывать глаза. Если бы разрешили, он, легко надламываясь, распластался бы на жестком, в мелких стружках, полу и, приятно чувствуя нежную колючую боль лицом, растаял в мягком сне.

И все-таки он дождался перерыва.

Окружив парту у двери, женщины развязывали узелки с едой.

Борис вышел во двор. Съел свой обед — кусок хлеба. Больше он ничего не носил с собой. Дома не было даже картошки. На базаре ведро стоило сто двадцать рублей, и его заработка на такую роскошь не хватало.

В его распоряжении оставалось еще сорок пять минут, и он возвратился в цех, влез на затененную полку стеллажа, растянулся на прутьях.

Некоторое время помнил, как Валя Огородникова вынула зубами бумажную пробку из пол-литра с молоком и отпила. Помнил сразу повлажневшие ее губы, полные, с теплой белой капелькой. Потом уснул.

Он не слышал, как провыла сирена, как загудели станки.

Степан Савельевич прошелся несколько раз взад и вперед по цеху, постоял у станка Бориса и, не выказывая особого беспокойства, подошел к стеллажу.

Борис спал лицом на сложенных руках. Чтобы достать его, необходимо было низко подлезть под полку.

Степан Савельевич взял прут, коснулся кирзовых сапог Бориса и начал раскачивать его ноги.

Испуганный Борис соскочил, болезненно щурясь от яркого света и не соображая. Степан Савельевич бросил прут и, заложив руки назад, молча удалился сутуловатой спиной.

И равнодушно брошенный прут, и смех девчат у станков, особенно застенчивая улыбка Ленки Телегиной, жестко разбудили Бориса. Он недвижно постоял у стеллажа, разглядывая цех, хмыкнул. А заметив, что почти все видели это, и испытывая непонятную униженность, сказал мастеру в спину:

— Железку можно было бы не бросать. Для других оставить.

Степан Савельевич не оглянулся. Борис улыбнулся недобро и пошел к станку.

Чувствуя злую сосредоточенность Бориса, всю эту смену Павлик не решился попросить у него поработать. Стоя за станком, смачивал нагревающийся резец эмульсией, макая щетинистую кисть в банку, лишь изредка взглядывая снизу на неподвижно спокойные губы Бориса.

На следующую ночь Павлик со своим другом, тоже учеником токаря, вышел из проходной завода.

— Я знаю, где он живет. Во втором бараке, — сказал Павлик.

— А как грядки найдем?

Они остановились у огородов.

— Тише. Осторожно перелезем.

Они доползли по выбитой бровке до угла длинного деревянного дома и присели в картофельной ботве.

— Где третье окошко. Видишь? Высокая грядка — это его.

— Почем ты знаешь?

— А он их вечером сам поливает. Я здесь каждый день хожу, вижу.

В доме горел свет. Из окон дымчатые полосы света падали на картофельную ботву.

Огуречные грядки из навоза возвышались над землей. Ярко освещенные у окна, они удалялись в тень и прослеживались по теплой зелени листьев.

Свет из окон второго этажа протягивался на далекий березовый плетень.

Ребята притихли у огуречной грядки Степана Савельевича.

Росистые стебли огурцов были нежно ломки. На черноте сырой земли доверчиво проглядывали желтые цветочки с маленькими завязями огурчиков.

Цеплялись за руки наждачно-шероховатые, разлапистые, вязкие листья.

Приподнимаясь на руках, ребята поползли по обеим сторонам грядки, захватывая стебли, вырывая с землей, отбрасывая их себе под ноги. Сзади оставались скучные, как глазницы, пустые черные лунки.

На краю грядки ребята сорвались и кинулись через картофель прочь.

Перевалившись через плетень, выбежали на дорогу, удовлетворенно зашептались:

— Законно отомстили.

Вздрагивая озелененными руками над жестяной банкой, потный Павлик изнемогал от нетерпения.

— Теперь он подобреет… Еще не такое сделаем, — желая обрадовать Бориса, сказал Павлик. — На первый случай только огурцы пропололи.

— Что? — спросил Борис и, дернув рубильник, ладонью остановил патрон.

Павлик перестал моргать.

— А ну, иди на улицу, — Борис первым пошел из цеха.

На другой день наряд ему принесла табельщица, а не мастер. Степан Савельевич даже ни разу не оглянулся в его сторону.

Только начальник цеха Давид Самойлович Капильзон вышел из своей каморки, увидел Бориса и застеснялся.

Давид Самойлович всегда так. Высокий, выбритый, даже на работе при галстуке, в белой-белой, крахмальной рубашке под серым и уже мазутным пиджаком, смотрел задумчиво и как будто удивлялся, когда узнавал о людях что-то плохое. И этого плохого в людях стеснялся.

Борис больше всего стыдился этой его стеснительной улыбки.

— Не я, — хотелось тогда крикнуть Борису. Или ему хотелось, чтобы кто-то сказал, а может быть, само как-то узналось, что это не он, Борис, ходит по ночным огородам и раскидывает под окнами огуречные плети.

Но Борис знал, что сам он никогда, ничего, никому об этом не скажет.

— Эх ты, ФЗО, — холодно упрекнул он Павлика. — Стриженый, конопатый суслик. Удружил. Наверное, считаешь, что ты герой-парень. Шлепнуть бы тебя по круглому затылку.

Борис злился. Может быть, поэтому у него и не клеилась работа. Он устанавливал опробованный расточный резец, опробованные прокладки, включал станок, касался резцом дна колпачка — станок дрожал. Кажется, он уползал из-под рук. Сыпалась мельчайшая игольчатая стружка. Борис переставлял резец, с силой зажимал, надставив ключ металлической трубой. Но только касался ребристой поверхности детали, как рукам передавалась неуемная дрожь. Борис который раз направлялся в шлифовальный цех. Затачивал резец и почему-то думал, что ему не хочется возвращаться к своему станку. Такого он в себе не замечал.

Вспоминал о Степане Савельевиче. И понимал: да, поэтому.

«А, пошел он… Что мне-то. Тоже, причина. Понаехали тут… Подальше от фронта. Разбежались, как тараканы в щели, и лезут, кто поглубже. Поближе к огурцам».

В цех входил вызывающе, независимо.


Вадим Галимбиевский вернулся в механический цех полгода назад. Вернулся из тюрьмы. Давали ему восемь лет, а отсидел он только полтора года.

Небольшого роста, широкоплечий и круглый, как комель, он был красивым. Красивые глаза и тонкие черные брови, как у девушки. Золотая коронка на верхнем зубе и располагающая улыбка. Ходил он в хромовых сапогах ка тонкой подошве с маленьким каблуком. И сжатые гармошкой голяшки сапог и отсутствие каблука делали его шаги мягкими. Так он был ловок, что казалось — брось его с высоты вниз головой, он все равно на ноги встанет. Сильный физически, и в других ценил он физическую силу.

Его станок рядом с Борисовым. Точить Галимбиевскому давали крупные детали, потому что он мог поднимать их на станину. Только ему, только на его станок монтировали приспособление для накатки колпачков. Любо смотреть, как он работает.

Отбитый на прессе металлический кружок прижимал он бабкой к вращающейся в патроне форме. Брал ролик с деревянной ручкой, зажимал его под мышкой, макал в масло и, оперевшись им на опору, подводил к кружку. Масляный ролик нагревался, дымил, искрясь, накатывал кружок на форму. От станка пахло горячим железом.

Вадим входил в азарт, не собирал готовые колпачки, они падали в люльку и на пол, под ноги. А он, озлобленно торжествуя, улыбался чему-то.

Выполнял он до трех норм.

А Борис, когда его поставили на колпачки, еле-еле уложился в норму, да и то дня три не мог поднять правую руку.

Вадима любили в цехе.

Если его на работе не было — все в обеденный перерыв скучали. Выключали в цехе лампочки, оставляли одну у входа и, прижавшись друг к другу, дремали на старой ученической парте.

А когда был Галимбиевский, в обеденный перерыв он то пел, то учил парней, как приглашать девчат на танец. Шаркал по полу подошвами, крутил из стороны в сторону глазами, как бы кого выискивая, и делал отчаянно неправдоподобные реверансы. Или рассказывал, как за ним гнался милиционер. Побежит, побежит, устанет, остановится и выстрелит. А когда израсходовал все патроны, то побоялся подойти. Он, Вадим, сел у него перед носом, переобулся и ушел.

Однажды на рассвете Валя Огородникова увидела: два милиционера вели Вадима по центральной улице мимо окон завода. Потом увидали все.

Сумеречный рассвет, летнее знобкое утро и странно чужой, независимый Вадим между милиционерами.

Он оглянулся на окна цеха, вынул руку из кармана и махнул.

Девчата выбегали посмотреть ему вслед.

Через два дня Галимбиевский опять работал в цехе.

Иногда Вадим был задумчив. Растачивая большие детали, включал самоход и пел:

Есть у меня кофточка, скоком добытая,

Шубка на лисьем меху.

Будешь ходить ты, вся золотом шитая,

Спать на лебяжьем пуху.

О, сколько за жизнь я свою одинокую,

Сколько я душ загубил.

Я ль виноват, что тебя, черноокую,

Крепче, чем жизнь, полюбил.

Приятно и жутковато было слушать эту песню. Он не пел, а словно вкладывал какой-то свой, особенный, реальный смысл в нее.

Все в цехе знали, что Галимбиевский сидел за воровство, но странно, его как-то не осуждали. Борис смотрел на него и думал: наверно, нет таких девчонок на свете, которые его не любят. Он нравился Борису взрослой, дерзкой и непонятной независимостью, легкой решительностью.

А Галимбиевский над Борисом подтрунивал. Как-то и обеденный перерыв выжимали ось от вагонетки. Галимбиевский подсчитал, сколько раз поднял ее Борис, и сказал:

— Челка! Мужик ты ничего. Вот только непонятно, почему натощак живешь?

А то, насмешливо сощурившись, под равномерное гудение станков выпытывал:

— Ты, наверно, ни одной бабы не обжимал? Ушами машешь… Это же просто.

На танцы в городской клуб Галимбиевский ходил редко. Когда приходил, то, отрешенный и равнодушный, стоял в стороне.

Уличные хулиганствующие подростки старались попасть ему на глаза. Солидничали, задирались, становились заносчивы, если им удавалось свести с ним знакомство или дать ему закурить. Но Галимбиевский, казалось, всего этого не замечал.