Собрание уже подходило к концу (оно было недолгим), когда Агарышев поднялся у верстака и сказал:
— В заключение сделает сообщение товарищ из охраны.
Борис насторожился. Он даже не заметил, как вытащил руку из кармана и оперся на острые стружки.
— Товарищи, я знаю, что второй смене нужно приступить к работе. Поэтому я коротко. В последнее время… Имеются случаи фактов хищения по заводу. Ночью сняли с верстака в инструментальном цехе настольный наждачный станок. Со двора исчезло несколько пачек листового железа. Много фактов воровства еще не раскрыто. Но кой-кого мы уже знаем. Эти товарищи… из вашего цеха.
У Бориса медленно схлынула кровь с лица. Стали холодными руки.
— Это… Вот его пропуск. Вот штангель, резцы, с которыми задержал наш охранник. Это… Лебедев… Решено это довести до вас, товарищи. И обсудить. Дело подсудное.
В цехе молчали.
В тишине, чуть отстранившись от верстака, опять выпрямился Агарышев.
— Понимаете, товарищи. Не подумаешь. Вот он. Среди нас. Рядом. Даже хорошим токарем считается. Я признаюсь… Совсем недавно. На днях. Я долго по душам разговаривал с ним и верил ему. Своей откровенностью он влез мне в душу. Я даже хотел рекомендовать его в комсомол. А сейчас нужно оформлять на него дело в суд. Но ведь жалко же, товарищи. Может, мы сами решим, как с ним… Он ваш. Что вы можете сказать о нем… Кто что скажет?
Но в цехе молчали. Только женщины из второй смены перешептывались у двери и показывали на Бориса глазами.
Степан Савельевич, не вставая с места, предложил:
— Пусть он сам расскажет. Зачем ему штангель и резцы потребовались.
Борис сидел.
— Игра в куклы, — сказал Галимбиевский, соскакивая с окна.
Он сказал это громко и как бы никому. Навалился боком на подоконник.
— Лебедев хотел на один резец кусок сала купить, на другой — прибарахлиться.
И столько в позе Галимбиевского было саркастического достоинства, столько издевки над всем, что происходило в цехе, что показалось, эти жесткие независимые слова расставят сейчас все по своим местам.
— А ты, Галимбиевский, не очень. Давай без этого, — возмутился Агарышев.
— Что вы… — сказал грубо Галимбиевский, вдруг резко выпрямившись. — Что мы здесь, дети?.. Надо же соображать… Зачем человеку нужны эти железки? Зачем они нужны дома?
Борис давно не плакал. Но обида подняла его. Он перешагнул через Оськины ноги, через ящик со стружками и вышел из цеха, не замечая, как поспешно расступились перед ним у двери женщины. «Пусть… Пусть!.. Никогда он не будет оправдываться. Противно… Только Вадим. Вадим… Он понимает…»
Борис уже не слышал, как выкрикнула Валя Огородникова:
— Да он… Это же все в цехе знают… Будь у него десять штангелей дома, он все бы к своему станку притащил.
Оська встал, открыл Борисов шкаф, сгреб заготовки резцов и вывалил их на стол перед собранием.
— Вот. Это он ковал в кузнице сам… из отбросков. В тот день, когда с тобой «по душам» разговаривал, — сказал Оська Агарышеву.
— Может, хватит сидеть… Выяснили… — нетерпеливо заторопили с мест. — Обрадовались!
Агарышев низко наклонился к столу.
Он смотрел на штангель, темно выделявшийся на бумаге, на раскатившиеся резцы, синие, свежей неумелой ковки.
И лицо его казалось багровым, почти темным. Наверно, оттого, что было в тени. Белели только залысины.
— Пожалуй, выяснили, — сказал он.
Вечером Борис сварил себе кашу. Высыпал в кастрюльку несколько ложек пшена, залил водой, посолил и долго смотрел, как пшено лежало на дне, как помутнела вода, а потом густая масса вздувалась бугорками. Бугорки лопались, и тяжело вздрагивала кастрюлька — значит, каша готова.
Борис поставил кастрюльку на газету, достал хлеб. Корочки на хлебе не было. Борис обломал ее дорогой, когда нес из магазина. Еще горячий, он положил его под мышку, шел и чувствовал боком мягкую теплоту. Нижняя корочка была ноздревата, а сверху маслянисто-подгоревшая.
Сначала он отломил сухой хрустящий наплыв. От теплого запаха дрожжей закружилась голова. И Борис подумал: какая разница, что сейчас его съест, что позже? Ведь всегда же голодный. Пока шел до дома, обламывал корочки без сожаления. А сейчас досадно морщился: «Никак не приучу себя сдерживаться».
Борис поел кашу… Положил остаток хлеба на крышку кастрюли, поставил в угол. Газету сложил вдвое, ссыпал из ее желобка крошки в ладонь, прикрыл ею в углу хлеб.
Борис не любил ничего оставлять на столе. Особенно кастрюлю. Тогда он ее все время чувствовал в комнате. Уйдет на кухню, а сам знает, что кастрюлька стоит. Читает книжку, а она стоит. Уберет — и столу легче, и комната успокоится, и даже сам Борис. Занимайся, чем хочешь.
Наступали сумерки. Борис стал ходить по комнате от стола к двери и обратно, тщательно заканчивая каждый шаг. Остановился у стола, пододвинул тоненький сборник со стихами. Стихи привязались к нему вот уже второй день.
Если дорог тебе твой дом,
Где ты русским выкормлен был,
Под бревенчатым потолком,
Где ты в люльке, качаясь, плыл…
Борису кажется, что этот бревенчатый дом необыкновенно много значит для людей. Дом, в котором в люльке, качаясь, плыл.
А что дом для Бориса? Эта комната с открытым окном, после отъезда сестры переписанная на него, Бориса, токаря четвертого разряда? Или, может быть, дом — это улица с деревянным тротуаром, из щелей которого прорастает подорожник? Или спокойная речка, ласковая, с золотистой водой по вечерам.
Если дорог тебе твой дом…
Борис прошелся по сумеречному полу, постоял, глядя в окно, и, поспешно закрыв дверь, вышел на улицу.
Сначала шел, не раздумывая, куда идти. Просто ему нравилось чувствовать прохладу вечернего воздуха. Будто в воду окунулся. Недвижно у домов замерли тополя. Плещется странный мельтешащий свет на холодном глянце листьев.
«Куда же все-таки идти? — думал Борис. — Оська в клубе. Сегодня там танцы, а Оська играет в духовом оркестре. Уже год, как играет. Все губы мундштуком раздавил, и они у него опунцовели, припухли». Он и Бориса звал в оркестр — Борис не согласился. Посидел над нотными фиолетовыми значками, выдул бархатисто-дребезжащий звук из огромного баса и спросил со скрытой издевкой:
— И тебе интересно смотреть на этих головастиков?
Оська взял у него тощий разлинованный альбом и, отвернувшись, начал укладывать в общую папку. И Борис уже заинтересованнее спросил:
— А у тебя самого-то что получается, когда ты один играешь на своей трубе?
— Это не труба, это альт.
— Ну, на альте?
— А ничего…
— Как ничего? Что-то должно получаться?
— Веду партию… Ис-та-та, ис-та-та…
— Всегда?
— Всегда.
— А что же ты так надуваешься, как правдашний? — И дурацки безжалостно закончил: — Начинаешь дуть, глаза закрывай, а то они у тебя когда-нибудь вылезут.
— Ладно. От моих контрамарок ты не отказываешься.
— А с паршивого ягненка, знаешь — хоть шерсти клок.
Борис представил, как сидит сейчас Оська в углу с «духачами» в никелированном убранстве труб, выдувая сдавленными губами свои «ис-та-та, ис-та-та», и обрушивается на плечи танцующих тревожный вальс…
Спите, бойцы,
Спите спокойным сном,
Пусть вам приснятся нивы родные,
Отчий далекий дом.
В коридоре клуба темно. На потолке маленькая запыленная лампочка. Только в билетной кассе светятся щели закрытого окошечка.
Денег с собой у Бориса нет. Издали он посмотрел в открытые стеклянные двери фойе. За темными фигурами безбилетников, за неумолимой билетершей, в ярком свете — нарядная толпа. Борис подумал, что сегодня, как всегда, он постоит минут десять у двери. Подождет, когда перестанут играть духачи и начнутся танцы под баян. Тогда найдет его Оська. Они войдут в фойе. Борис обопрется локтем на подоконник ближе к стеклу, от которого исходит мягкий холодок. Начнет рассматривать девушек. Их белые наглаженные кофточки на спине скомканы, запачканы. Некоторые парни нарочно на танцы не промывают рук и мстительно радуются отпечаткам своих пальцев. Танцуя, девушки откидываются спиной на руку легко и доверчиво.
После танцев Борис переждет, когда растекутся люди по темным улицам. Позволит всем обогнать себя. Подбрасывая в кармане ключ от комнаты, он пойдет домой, чувствуя знобкую стылость…
Оська не появлялся. Борис стоял поодаль, чтобы никто не заподозрил, будто он намеревается попасть на танцы без билета.
Через широкие двери фойе он видел, что круг танцующих проходил у самого оркестра, а девчата, кружась, даже задевали легкими подолами платьев гудящую кожу барабана. Борис заметил, что сегодня в центре внимания танцующих молоденький морской офицер с кортиком. Болтающийся у колен кортик начищенно лучится латунной отделкой. Высокий и стройный, широко скользя, моряк уверенно кружил девушек. Необыкновенно нездешний, независимый.
Борис подумал, что не нужны ему Оськины контрамарки. Ни сегодня, и никогда. И что в общем-то стыдно вот так стоять в стороне, уставившись в раскрытые двери. Стоять без билета.
— Ладно. Лучше иди, поброди, — подгоняет он себя. После яркого света в фойе медленно проступали из темноты серые полосы ступенек, угол оградки с воротцами вертушек, телеграфный столб, зажатый между двумя рельсами, вкопанными в землю. Столб низко гудит, и Борис ногами чувствует его натянутое гудение.
Идет по дощатому тротуару и еще не поймет, отчего так долго он слышит это гудение. Или оно в воздухе, или в нем самом. Замедляет шаги и понимает, что идти ему некуда, что никто его нигде не ждет. И было бы лучше, если бы он был на заводе.
…На малые обороты включен станок. Еле-еле движется самоход, и мягко шелестит стружка от резца. Борис, навалившись на суппорт, смотрит в цех или на Ленку Телегину. Она со штангелем и с резцом в руках выходит из цеха. Борису нравится, как она ходит. Ни разу не оглянется по сторонам. Часто и мелко переступает ногами, будто у нее очень уж узкая юбка. Темный фартук, надетый тесемками на шею, туго стянут завязками на талии и залоснился на выступающем округлом животе.