Когда она склоняется над станком, Борису хочется, чтобы волосы ее не были собраны под косынку, а опять, как тогда на речке, прямые, спадали на щеки и на напряженные припухшие губы. Вспоминая это, Борис улыбается чему-то с озорной светлой радостью.
Тогда ему хочется пройти мимо нее, чтобы увидеть осиянную ярким светом ее косынку, затененное лицо и маленькие руки, медленно поворачивающие рукоятку каретки. Или, чтобы она попросила его расплющить трубку кисточки, а то вылезает щетина.
Но Ленка давно к нему ни с какими просьбами не подходит.
Борис идет по утрамбованной дорожке, глухо пересчитывая рукой заостренные верхушки дощатой оградки. Думает: оттого что ему некуда сейчас идти, в этом он, пожалуй, сам виноват. Думает, что никому не нужна его помощь, хотя ему очень хочется быть внимательным к людям.
Борис поравнялся с заводом. Завод тоже гудел натянуто, как столб. Изредка к гудению примешивалось железное звяканье. Большие окна наполовину закрашены. За молочной матовостью стекол — смутные тени людей. Борис знает, чья тень у какого окна. Работает вторая смена.
Как странно воспринимается завод со стороны! Будто кто встряхивает что-то железное в металлической коробке. Борис на работе не чувствует этого шума и даже ударов прессов.
А оказывается, слышно на улице, как самый большой пресс тяжело ухает, и его удары — будто затяжные толчки из-под земли.
Или Борис смотрел бы не на Ленку, а на Валю Огородникову. Она работает на самом большом в цехе станке ДИП-200. Стоит на особой деревянной подставке, чтобы дотягиваться до патрона — кулачки закрутить.
Лучший токарь…
— Токарь? — сказал о ней Галимбиевский. — Что токарь… Вот баба она действительно заманчивая… Нет… Она не баба. Она женщина!.. Посмотришь на ее ножки — женщина! Посмотришь на губы — женщина! Посмотришь в глаза — женщина! Она вся — слишком женщина! Это надо чувствовать…
Свет в комнате Борис не стал зажигать. Разделся. Раскрыл окно и лег. Перед глазами колыхалась тающая синеватая тишина.
От вокзала отходили поезда. Трогая состав, тяжело выдыхали пар громадные ФД. Медленно удалялись. Покачивались двухэтажные дома. За станцией, приглушенный лесом, повисал в ночи тревожный паровозный гудок. Он срывался на повороте, креп, потом протяжно и тоскливо замирал. Говорят, что женщины издалека узнают своих мужей-машинистов по голосу паровозных гудков. А чей это?
Трудно понять женщин.
То они одержимы работой. За смену ни разу не отойдут от станка, неумело ударяют железными обрубками по стержню, выставленному из патрона, чтобы тот не «бил». Как заговоренные, не поднимут глаз от резца, озабоченно собранные. Тогда, наверное, они ничего не помнят вокруг, не чувствуют, кроме отполированной тяжести суппорта. И только досада на лице, если вдруг захлопает надорванный ремень на ступенчатом шкиве.
А то закончится обеденный перерыв, провоет сирена, а они как сидели рядышком, так и сидят. Даже не шевельнутся. Прижмутся одна к другой и покачиваются. Ленка, так та положит свою голову кому-нибудь на плечо и может не шевелиться целый час. Смотрит в одну точку. Приспустит ресницы и так думает о чем-то. И главное — не спит.
Ребята уже станки включат. Степан Савельевич пройдется по цеху несколько раз, а они ну хоть бы что, как каменные.
Первым не выдерживает мастер.
— Что? — привычно спросит он. — Будем сидеть?
На это они с минуту еще ничего не отвечают.
— Ох, что уж, — легко вздохнет Валя Огородникова. — Пойдемте, девки.
«Вот расклеились», — думает в это время о них Борис.
Ему всегда хочется взять Ленкину голову, приподнять с плеча и сказать:
— Ничего, я подержу, а то она у тебя набок отваливается, как колокольчик.
Борис знает, что Ленка рассмеется. Потом, словно опомнившись, посерьезнеет. Прищурит глаза и уйдет к станку.
А Валя Огородникова оттолкнет от себя Ленку и скажет Борису:
— Что ты ей в глаза заглядываешь? Целуй же! Эх ты… размазня.
Валя — солдатка. Но Борис так и не понял, почему Галимбиевский сказал о ней, что она «слишком женщина». Это, что плечи у нее круглые? Или, что, когда сидит и полные ноги прячет в сторону, коленки натягивают платье, будто им там тесно? А может быть, оттого, что очень уж голос у нее какой-то певучий. И говорит она в цехе все, что может знать женщина. Стыдное для нее что-то другое, но не то, чего стесняются другие. Ей нравится видеть на лицах других смущение.
— Борис, давай я научу тебя целоваться. Так, чтобы в глазах темнело. Ну, подойди поближе.
А то Галимбиевский показывал в цехе, как по утрам он занимается физзарядкой, падал на стенку руками и, упруго оттолкнувшись, снова вставал.
— Ты об меня, — предложила Огородникова.
— Ты не приспособлена на такое сопротивление.
— А я не буду сопротивляться, — задиристо ответила она.
Галимбиевский говорит о ней с усмешечкой. Многозначаще. Но Борис почему-то этой его усмешечке не верит. Борису кажется, что Галимбиевский здесь зачем-то играет.
Борис видел однажды Галимбиевского рядом с ней. Валя стояла на высокой подставке у своего станка, а Галимбиевский возле нее.
Еле притрагиваясь пальцами, он погладил ее поясницу и, низко нагнувшись к ней, сказал что-то, наверное, шуточное.
Валя остановила станок, посмотрела на Галимбиевского серьезно и неумолимо. Потом взяла ветошь, вытерла руки и промасленно-грязным комком с силой провела Галимбиевскому по губам с одной и другой стороны. На своей подставке она была выше Галимбиевского.
Борису даже показалось тогда, что у Галимбиевского прижались уши.
Но находило на нее и другое.
Как-то собрались в конторке механического цеха мужчины. Неизвестно почему. Или они выпили, или тому была другая причина, но они пели.
Вместо масляного лязга станков, вместо глухого звона железа в цехе слышалась песня. Мужчины пели. Пели не как пьяные, что изо всей силы орут кому-то, а пели себе. Спокойно. Не надрываясь. И слов было не разобрать, и непонятно, что это была за песня. Так лес шумит.
Был обеденный перерыв. Дощатая стена конторки начальника цеха смягчала голоса.
Валя Огородникова сидела за партой, и не было в ее глазах бесшабашной насмешливости.
— Как же я люблю, когда поют мужчины, — задумчиво произнесла она. — Какая сила в них. Насколько же они лучше нас, женщин! Строже… И… чище. Мы-то знаем, за что их любить.
Она сложила свои руки кулачками в карманы фартука, и они устало лежали на коленях.
В общем, Огородникова была насмешливым, неустойчиво беспокойным человеком.
Как-то в ночную смену на заводе выключили ток. Что-то случилось с электростанцией. Степан Савельевич вышел из цеха. Ток не дали ни через двадцать минут, ни через час.
Девушки устроились на полу, у парты. Борис с Оськой лежали на верстаке, прислушиваясь к их смеху. Оказалось, что ночь на дворе светлая. Из окон бледный свет экранами падал на пол. Он матовыми звездочками рассыпался на рукоятках, холодными дорожками на цилиндрических боках патронов, на полированных салазках станин.
— Везет сегодня, — сказал Оська. — Может, всю смену профилоним. Только спать жестко. Это не верстак, а терка. Щека гофрированной стала. Пойдем к ним. Хоть голову найдем куда положить.
Они подошли к внезапно замолчавшим девчатам. Те лежали на полу в лунных квадратах, исполосованные оконными переплетами. Борис лег, опершись на локоть. А потом, устраиваясь удобнее лопатками на полу, положил голову кому-то на живот. Под затылком живот затаенно дышал.
— Голова тяжелая. Как болванка, — громко возмутилась Ленка. — Прямо чугунная.
Все рассмеялись.
— Пусти.
Она начала руками сталкивать голову.
Напрягшись спиной, Борис приподнялся на локтях, подался вперед и лег головой к Ленке на грудь. Щеку обожгло. Ленка, испуганно растерянная, перестала дышать. С минуту молчала, не зная, как взяться за его голову. Она говорила шепотом, чтобы уж никто не слышал:
— Пусти же. Ну… А то…
Но голову сталкивала не слишком уверенно.
«С ними понахальнее, — удовлетворенно утешал себя Борис. — Прав Галимбиевский».
А потом сам, крадучись, стал сползать головой на пол, потому что Валя Огородникова рассказывала о своей свадьбе.
Она лежала на полу, подложив под голову телогрейку. Коленки ее туго спеленуты платьем. Заправленные вниз складки придавлены ногами к полу. Ноги белые, без чулок, лежат на грязном полу разутыми, отдыхают.
— А после я все себе говорила: «Вот глупая». Вы даже сами не знаете, какие вы глупые… — почему-то говорила она всем, внутренне улыбаясь.
Она была возбуждена вдохновением рассказчика, который понимает, что его торопят, его ждут.
Она заново переживала все. Может быть, ярче, чем это было на самом деле. Она знала, что воспоминания ее чисты. Это был вызов, злая тоска по тому, что у нее отобрано кем-то. Это та жизнь, которая потеряна, и именно поэтому кажется счастьем, самым, наверно, светлым. Как солнечное тепло на траве или лунный всплеск в лужицах, это оборванное ощущение счастья ей хотелось повторить, вызвать вновь и вновь словами, памятью, всем существом женщины.
Она не другим рассказывала о своей первой брачной ночи, для нее они не существовали сейчас, она вспоминала ее для себя.
Так, наверное, пишут стихи.
— Он еще не вошел ко мне в горницу… А луна такая!.. Даже стыдно при такой луне лежать в одной рубашке. Окна как глаза. А я… прямо сквозная… Лежу. «Господи, как это будет? — думаю я. — А ведь это сейчас будет».
Борис слушал, закусив губу. Он бы не вынес сейчас света. Он бы убежал. Он не знал, как ему убрать свою голову, чтобы это не заметилось. Он съехал вниз, на плечо, потом на руку и удивился, почему Ленка не выдергивает руку.
Больше всего ему хотелось, чтобы Ленка подумала, что он сейчас спит.
Все, что рассказывала Огородникова, он уже знал из книг или от хвастающихся товарищей. А как это все происходит, он теперь хотел узнать от взрослых людей.
Борис еще стыдился беременных женщин. Его ужасало, что они не прячут живот от людей. Даже глаз не отводят. Если это у «просто» женщин можно только предположить, то у беременных — это уже точно. А им хоть бы что.