Оське сейчас откроет мать. Будет ждать, когда он поест, чтобы убрать со стола. Из другой комнаты появится сонный брат-третьеклассник, такой же хитровато-любопытный, как суслик, похожий на Оську. Залезет за стол и протянет:
— Оське-то вон что дала…
Нет, хорошо, что он реже стал бывать у Оськи. Очень неудобно от обедов отказываться. Борис представил свою комнату, приподнятую над подушкой испуганную голову Веры Борисовны и стойкий запах влажных картофельных очисток у печки. Ему не захотелось идти домой.
Он стал представлять, как заходит домой Ленка. И улыбнулся: у нее прежде всего появляются губы — «А вот и я», — потом она сама. Но подумал о Ленке уже без той детской теплоты, которая была в нем там, на пашне. К ней Борис тоже не пошел бы. В ее улыбке живет еще не человек, а «только попробуй».
Валя Огородникова еще в цехе. Оставшиеся четыре часа она совсем не отойдет от станка. Лоб ее, под тонкой прядкой волос, начнет лосниться. Ее красивые ноги неподвижно будут стоять на деревянной подставке, белые, чересчур белые для промасленной юбки и массивного черного ДИПа. Лучший токарь завода. Она нужна заводу. И она очень нужна Борису на заводе. Со своими шутками, со своими улыбками. А сейчас? Этой ночью? Окажись рядом, что нашла бы Она сказать Борису? Или что бы Борис открыл перед ней?
Он не поднимался на тротуар. Шел сбоку. Земля, утоптанная тысячами ног, утрамбованная и подметенная ветром, была жестка.
И Борису больше всего хотелось бы сейчас быть с Галимбиевским. Он не знал почему. Может, потому, что Галимбиевский не удивился бы его появлению, не стал расспрашивать, зачем пришел, а просто сказал бы: «Притулиться некуда, челка?» Галимбиевский понимает Бориса. Он знает, что Борис бывает голодным, что у него уже кончились все деньги. Ведь это он сказал однажды в обеденный перерыв:
— Что ты все от своих обедов прячешься? Волю тренируешь? А у меня вон карточка пропадает. За пять дней хлеба не выкупал… — и достал из кармана корешок с неиспользованными талончиками. — Настоишь — выдадут…
Борису хочется походить на Галимбиевского. Быть отчаянно независимым, красивым, холодно насмешливым. Носить кожаную расстегнутую тужурку. Борис любит в Галимбиевском улыбку, которой тот улыбается девчатам, его мягкую ловкую походку. Хотя Галимбиевский невысокий, но он будто нависает над девчатами своей улыбкой. Он всегда находит, что сказать им. Девчата стесняются поднять к нему лица и улыбаются не ему, а себе. Он им нравится.
Но Галимбиевский никогда не приглашает к себе Бориса. У него есть свои друзья.
У самого дома Борис замедлил шаги. Ему вспомнилась сестра и последнее письмо от нее.
«…ни к чему я здесь привыкнуть не могу. Все еще живу дома. Скоро ты уедешь, и ничего там нашего не останется. Борька, может, ты оставшиеся вещи продашь. Будешь питаться лучше. Только сколоти какой-нибудь ящик побольше и уложи в него папины книги и все бумаги. И оставь его в нашей комнате. Пусть там останется. Пусть стоит. Ты попроси. Хотя бы в кладовке. И мы будем считать это нашим домом. А то куда папе после войны возвращаться…»
На это письмо Борис еще не ответил.
Проснулся Борис в половине восьмого. Вера Борисовна тыкала себе в лицо ваткой. Пудрилась. Борис вышел на кухню умываться. Таз под рукомойником был до краев полон. Сверху на воде неподвижно плавала яичная скорлупа. Борис взял таз и, стараясь не расплескать, мелкими шажками начал спускаться со ступенек. Гипнотически уставясь на скорлупу, он согнулся, далеко выставил руки и чувствовал вес таза напряженно втянутым животом. Вода тяжело колыхалась в тазу и раскачивала Бориса.
«Ничего себе, женская работка, — думал он. — Доведись бабке — голова отвалится. Надо сказать, чтобы так не наливали. До предела. Не шелохнешься».
Обратно Борис спешил. Пробежал через двор, прыгал через три ступеньки, думал: «Хорошо, что успел. Вера Борисовна еще не ушла».
— Вера Борисовна, вы картошку куда-нибудь убирайте. Нельзя же в комнате.
Заметив, что Вера Борисовна с оскорбленным недоумением уставилась на бабку, закончил:
— У нас же кладовка есть.
Вера Борисовна взяла со стола сумочку и, ничего не ответив, вышла. Она спешила.
Бабка, вытянув над столом шею, начала, мыть тряпкой кастрюльку, расплескивая воду на свои шлепанцы.
— Н-да, — сказал Борис. — Ну ладно. От меня не уйдет. В следующий раз напомню.
Напомнил в воскресенье. Сходил на базар. Купил ведро картошки. В узкой кладовке поставил ее на пол прямо в мешке. Из мешка выбилась пыль, и опять сухо и резковато запахло землей.
Вера Борисовна гладила белье на столе, а бабка толкла что-то в миске. Пройдя через комнату, Борис решительно раскрыл окно. И, чтобы прозвучало не слишком неожиданно, как можно мягче сказал:
— Вера Борисовна, вы почему-те мне не ответили. А я говорил. Картошку-то надо убрать. И газетные свертки. Неделями лежат у печки… Заплесневели… Здесь не только вы живете…
— Так не разговаривают с женщинами. Ты еще мальчик. Это некрасиво. Грубишь… Ты совсем плохо воспитан.
У Веры Борисовны было обиженное лицо.
— А вы? — как можно тише и спокойнее спросил Борис.
Вера Борисовна уже не гладила белье.
— Вера, — сказала бабка. — Он тебя ударит. Он нас убьет, Вера.
Борис опешил.
Вера Борисовна спрятала белье в чемодан. Закрыла его на оба замка.
— Зачем мне нужно? — сказал Борис. — Я хотел по-хорошему… А если так… Не уберете картошку, то через неделю я ее сам выброшу. В кладовку.
Вера Борисовна и бабка, не завтракая, куда-то ушли.
«Пусть, — посмотрел им вслед Борис. — Я и правда все это выброшу. Сам».
В такой грязи он почему-то даже не мог написать отцу письмо.
За раскрытым окном ощущалась осень. В снопе свежего воздуха оживленно мельтешили серебристые пылинки.
Борис стоял один в комнате. Он не знал, откуда взялась эта тоскливо сосущая неприкаянность.
Бабка и Вера Борисовна не разговаривали с Борисом. Они его как будто не видели. Вера Борисовна вынесла газетные свертки с очистками в помойку. Бабка снова стала накапливать их у печки. Свертки чернели — бабка продолжала скоблить ножом печеную картошку и осыпала их сухой гарью.
И тогда…
Борис только пришел с работы, сидел на кровати и снимал с подушки наволочку — хотел постирать. Вера Борисовна обедала. Бабка засмотрелась на нее, запнулась о картошку, раскатила и стала ее собирать.
— Ладно, — с тихим миролюбием сказал Борис. — Подожди, бабушка. Я сейчас помогу.
Он поднялся, распахнул дверь и начал сгребать картошку за порог.
— Овощной склад, — причитал он, раскатывая боком сапога ворох. — Свинарник… Помойка…
Он сгрудил ногами к порогу и свертки, перевалил все это через порог. Из коридора в кладовку.
«Не замерзнет… А окно в кладовке сам застеклю. Или забью досками. У нас с сестрой так было».
Вошел в комнату, в стоячую пыль, стирая со лба рукавом пот.
Не замечая немого ужаса Веры Борисовны, беспечно сообщил:
— Давно бы мне надо. Вот так… Все просил… А вам тяжело. Теперь посвободней. А пол я сейчас сам помою. Запросто.
Что такое интуиция — Борис, пожалуй, не смог бы точно объяснить. Но его удивляло что-то в нем самом. Он осторожно подводил резец к детали, начинал тоненькую стружку и, не измеряя, не прикладывая лекала, чувствовал, — взял мало. Захватывал носиком резца большую стружку и знал — теперь много… А иногда уверенно прогонял ровный слой и знал, что диаметр стержня можно не измерять — размер взят точно. Как он это чувствует? Чем?
Здорово это — точить. Из тяжелой неуклюжей болванки выбирать слитую холодную массивность, оставлять стерженек, словно бы замерший, так он ровен. Борис любит не блеск, а матовость в металле. Медленное вращение шпинделя, шуршание, какой-то цепляющийся шелест мягкой стружки.
У него хорошее настроение с утра. Радует непривычная новизна незнакомой детали и то, что по норме таких деталей нужно выточить только три, а он заканчивает вторую, хотя времени еще только одиннадцать часов.
Борис выключен изо всего и не слышит глухого, наполненного гудения цеха, не видит, что в раскрытые двери вошла Вера Борисовна.
Вера Борисовна спрашивает что-то. Она плачет. Она оскорбленно взлохмачена. Мимо гудящих, вздрагивающих станков она долго идет к начальнику цеха.
У девчат тоже интуиция… к слезам! Девчата смотрят вслед обиженной женщине.
И они смотрели вслед Борису, когда через полчаса вызвали его к начальнику цеха.
Борис вошел в дощатую каморку, остановился у двери. Микрометр, вдруг оказавшийся лишним в руках, опустил в карман. У мастера Степана Савельевича возбужденное и темное лицо.
Вера Борисовна сидела на старом вдавленном диване, убито отчаявшаяся. У нее скорбные сборочки на губах. Она подняла на Бориса красные, заплаканные глаза и сказала:
— …боялись. Приходил избитый. Являлся в любое время ночи. Без предупреждений. Открывал двери своими ключами. Мы не знали, где он бывает. Мы не знали, чем он занимается. Мы не могли оставить комнату одну. Он издевался над нашей беспомощностью. И вчера… — У Веры Борисовны на лице ужас. — Он… нас просто выгнал. Он выкинул из комнаты все наше. Ногами.
Начальник цеха стоял спиной к окну. Высокий. Молчаливый.
— Что за черт… — тихо выругался он. — Какая-то дикая, расхлябанная потребность в хулиганстве. В чем дело?
Он посмотрел на Бориса с тоскливым разочарованием.
И Борис почувствовал, что начальник цеха теперь никогда так по-доброму не застесняется от его выходок, как отец, который узнал об оплошности сына.
Давид Самойлович поморщился, будто у него болели зубы, поймал взгляд Бориса:
— Что ты на это скажешь? Неделю назад избил колхозного бригадира. Теперь…
— Да не трогал я их, — с тихой и отчаянной просьбой выговорил Борис. — Не трогал… Я же…
Но он уже не надеялся, что ему поверят. И вдруг с безоглядной заносчивостью выкрикнул:
— Ну и пусть убираются… Это моя комната. И моего отца. Вы же ничего не знаете…