Галимбиевский достал из кармана карточки на октябрь месяц.
— …и… меня не убьют. Думай, сибиряк. Да допивай.
Борис взял стакан тяжело налившимися пальцами. Выпил. И странно, водки он почти не почувствовал. Почему-то в ней не было огненно шибающей горечи, от которой всегда внутри у него передергивалось. Он не закусил.
Галимбиевский увидел это, и крылья его носа, вздрогнув, напряглись:
— Правильно. В семнадцать лет тоже надо уметь думать.
— Это я понял, — сказал Борис. — Надо уметь думать.
Неожиданно спросил себя: «И зачем я здесь?» Вытер ладонью губы. И этот жест напомнил ему отца. Отца в последние дни дома.
Повестку ему подали утром. Отец брился у раскрытого окна. Уголок собранной на шнурке занавески хлопал по зеркалу. Отец тогда встал и, забыв застегнуть рубашку, засмотрелся в окно. Борис тоже стал смотреть в окно. Но за сверкающими нитями рельсов у вокзала был только солнечный туман и далеко в кустах, на речке, маленькая водокачка с тонкой трубой. Белая, как яйцо на траве.
— Что? — спросил тогда Борис.
— Вот, друг Борька. И наш черед. Значит, пора.
Отец тогда так же вытер ладонью губы и мыло с подбородка.
Галимбиевский пристально следил за Борисом, крутил пустой стакан на столе.
— Как считаешь? В семнадцать лет умеют глубоко думать?
— Умеют, — сказал Борис.
Галимбиевский рассмеялся:
— А хлебную карточку тебе достанем. — Простецки намекнул. — Может, еще что интересно. Ты спрашивай. Я поделюсь.
Борис поднялся уходить.
Галимбиевский стоял у двери и держался рукой за доску полатей.
— Слушай, — сказал Вадим. — Мне нельзя. Только что пришло в голову. — Он встал на табуретку и достал с полатей чемодан. Лорка недоуменно поднялась с лавки. — Завтра суббота. Надо кой-куда чемодан доставить. Одной Лорке не взять. Ты поможешь. С Чалым. К вечеру в воскресенье вернешься. Тогда погуляем. Смотри…
Он раскрыл чемодан, набитый хромовыми сапогами и туфлями.
— В хорошей заначке были. Сейчас все готово. Лорка баба — будь здоров.
Борис смотрел на черные туфли с чуть стертыми набойками на каблучках и розоватой кожей внутри. Галимбиевский закрыл чемодан с туго вспучившейся крышкой и снова положил его на полати, за ситцевую занавеску. Табуретку отодвинул ногой к печке.
— Пошли, — сказал он Борису.
Подошел к Лорке, приласкался наигранно.
— Хочешь с Лоркой остаться? Она тебя чему-нибудь хорошему научит. Видишь, какая парная со сна. А?
Но Борис пошел к двери.
Галимбиевский сказал ему у ворот:
— Запомни. В субботу, к одиннадцати ночи. Сюда.
Уже светало, а на смену нужно к восьми часам. И Борис почти побежал домой, странно тычась ногами в землю, которая была не на месте.
Борис включил станок. Резец с цепким шипением взял стружку. Самоход бережно потянул его от рук. Борис ладонью почувствовал лощеную плоскость суппорта и подумал о станке, как о живом: «Ты добрый. Надежный. Самый надежный. И при тебе можно думать. Например, о себе и Галимбиевском».
Все сломано в представлении Бориса. Все неосознанно хорошее в его жизни смешано. Устойчивым остался только станок. И еще… Ничего, посмотрим…
Галимбиевский подошел к Борису в обед:
— Что, челка? Вздумал отвалить? А не получится. У тебя хвост прижат. — И, немного помешкав, спросил: — Почему в субботу не пришел?
— Что-то не хотелось, — как можно равнодушнее ответил Борис.
Галимбиевский ничем не показал, что видит его насмешливый вызов.
— Я вижу, парень, ты еще не дозрел. Не вздумай по глупости в тот дом кого-нибудь навести. А то ребята тебя сделают, рубашку стирать не придется.
Борис с напряженной сдержанностью ответил:
— А я ведь из сугробов. Не привыкать падать. Зачем пугать-то?
— А-а-а, ну ладно, — сказал Галимбиевский. — Ночи темные. — И устало улыбнулся, без уличной угрозы, и поэтому — страшно.
Несколько дней подряд Борис оставался после смены. Часами простаивал у заточного станка в шлифовальном цехе. На наждачном камне выточил себе нож из плоского бархатного напильника. Чтобы не застали его за этим занятием, положил возле себя несколько заготовок резцов.
На гранях ножа вынул канавки и отшлифовал на кожаном круге с пастой до холодного зеркального блеска. Ручку набрал из плексигласа. Поподкидывал нож на ладони и удивился, что шлифованный металл быстро настывает. Как тяжелую ледяшку, засунул нож в сапог. Из клуба вечером он возвращался теперь нарочно один. И ему даже нравилось постоянное ожидание встречи.
Взгляд его стал мрачновато-упрям. Он не боялся ночной улицы. Нога чувствовала металлическую тяжесть ножа.
В воскресенье Борис решил прибить крючок на окно. А то открывать нельзя — ветер стекла выбьет. Он стоял на подоконнике и ввинчивал в косяк шуруп. В дверь постучали. Не отрываясь отверткой от шурупа, Борис крикнул:
— Да. Можно.
Борис оглянулся — в комнате стояла женщина и рассматривала его. Борис тоже стал ее рассматривать.
Женщина тоненькая. В телогрейке и без платка. У нее большие глаза и длинная шея. Она молодая и красивая. Было в ней что-то такое, чего не видел Борис в других женщинах. Телогрейка, что ли? Нет. Телогрейка застегнута на груди натянутой петелькой, как у всех баб. Кажется, сиротски беспомощная, какая-то голая шея и гладко собранные волосы назад. В общем, Борис еще не разобрался, что это такое…
Женщина сказала Борису, что она хотела бы с ним поговорить.
Борис соскочил с окна и сказал, что с ним можно поговорить.
— Я живу здесь, внизу, — почему-то стесняясь, сказала женщина. — Недавно. У меня маленький ребенок, и… В общем, две семьи в одной комнате, и очень тесно. А мне сказали, что вы скоро уходите в армию. Этой осенью. Вы же комнату оставите, да? Я бы хотела, чтобы она осталась за мной. Мне советовали перейти к вам. Я не знаю…
Она вдруг в нерешительности остановилась.
— Вы бы не согласились, чтобы я это время пожила у вас?
И оттого что она была беспомощно красивая, Борис сразу согласился.
— Но… — она осеклась. — Так о вас все говорят… Плохо… Это правда? Может…
Чувствовалось, что ей трудно спрашивать об этом. У нее были такие добрые глаза. И она так беспомощно спрашивала.
Но Борис безжалостно ответил:
— Правда. Раз говорят.
Женщина растерянно молчала. Она как бы пыталась улыбнуться и боялась. Потом ушла.
Борис смотрел туда, где только что стояла молодая женщина, и все старался понять ее улыбку или припомнить, что это такое только что было?
Он подошел к окну. Навалился на косяк плечом. Ему уже не хотелось прибивать крючок. Он стоял и думал, что телогрейка и вот такое лицо, как у этой женщины, не могут быть рядом. А вот ему и заводским девчатам телогрейка идет.
Борис все-таки прибил крючок и сидел с плоскогубцами на окне.
За дверью что-то громыхнуло. В комнату возвратилась женщина и остановилась у двери. Она держала два стула. Улыбнулась виновато и сказала, что она все-таки решила перейти. Женщину звали Лида. Она сама сказала так: «Зовите меня просто Лида. Можно?»
Мальчишку звали Митька. Он еще не ходил. Он только умел стоять в качалке, уцепившись за перекладину. При этом руки у него крепко прилипали к дереву до беспомощной синевы.
Жизнь Лиды была распределена по минутам, а жизнь Митьки — рассыпана по стеклянным пол-литровым банкам. Лида вставала в половине седьмого, тормошила Митьку. Митька сначала переваливался по простыне, вялый, как вареный. Потом сонно хныкал и не соображал, зачем его одевают. Лида вытаскивала его руки из рукавов рубашки, надевала пальто, напяливала шапку и уносила Митьку в ясли. К шести часам они возвращались домой.
Она раздевалась. Тоненькая, прямая, в туфлях, приседала у кухонного стола, распахивала дверцы и доставала крупу в стеклянных банках. В большой кружке варила Митьке кашу. Борис видел, как бережно она отмеряет ложкой манку. Манку Митька любил, кажется, больше всего, потому что этой крупы оставалась третья часть банки, а пшенной — больше половины. Митька был сознательный. Он не ел хлеб. Свой паек он оставлял матери.
Потом Лида принималась наводить порядок в комнате. А Митька громыхал качалкой. Качалка у Митьки деревянная, с ножками, на выгнутых коромыслицах. Старая, некрашеная.
Лида с девчоночьим воодушевлением мыла пол, а потом вдруг брала черный футляр со скрипкой и начинала его протирать. Протирала медленно, будто и не протирала, а так, думала. Глаза при этом у нее становились еще больше. В это время, кажется, она даже забывала, что у нее есть Митька. Протерев, она ставила его в угол, к книгам, и принималась домывать пол. Воодушевление у нее уже исчезало.
Бориса поражало нелепое соседство некрашеной качалки и темного футляра скрипки в руке этой женщины.
Вечерами Лида укладывала Митьку спать. Гасила свет и сидела в сумерках. Подолгу сидела. Борису в такие минуты почему-то хотелось узнать — ее это скрипка или чья?
Он ее только такой и запомнил — с протянутой рукой к качалке, неподвижной, с чуть запрокинутой головой у окна.
Лида никуда не ходила — Митьку не с кем оставить. Даже очередь за хлебом она простаивала с Митькой на руках.
Борис еще не знал, как ему относиться к ней. В ней уживалась безудержная девчоночья смешливость с женской строгой собранностью.
Особенно чувствовал это Борис, когда возвращался ночью с работы. Он стоял несколько минут у двери, не решаясь постучать. Ему не хотелось грубо вторгаться в ее мир, и он не пользовался своим ключом. Стучал не очень громко. Слышал за дверью, как она проходила босиком по полу. Вспыхивал в отверстии замка свет, и Борис чувствовал, как совсем рядом, у лица, отодвигалась задвижка.
— Боря? Можно, одну минуту? — спрашивала она. — Я сейчас.
Он старался не смотреть, как она ложилась. Но он всегда помнил непроизвольный, какой-то беспомощно женский жест, которым она натягивала на грудь одеяло.
Борис гасил свет. Долго не мог уснуть и чувствовал ее настороженность.