Борис и Оська сидели в садике. За клубом, на фонтане. Круглая цементная стенка осыпалась. В цилиндрическом бассейне валялись колотые кирпичи и обрывки желтых газет.
Фонтан заброшен давно. Металлическая трубка в центре бассейна с мелкими дырочками шелушилась сухой ржавой чешуей.
Оська обнял коленку и молчал со взрослой оскорбленной озабоченностью.
Садилось солнце. Борис смотрел на продуваемую ветрами оградку, где скопились листья, на голые ветки и обнаженные стволы березок.
Может быть, глядя сквозь оградку на оранжевые лучи, мальчишки вспоминали прохладные солнечные полосы на песчаной косе, Ленкино платье на ведре, тени кустов и Ленку. Им казалось, что так, как они помнят все это, точно так же должна помнить Ленка.
Им хотелось сохранить все это. Защитить. Как неистоптанную траву на лугах, как речку, вода в которой была, чиста. Они не боялись довериться ей. Они прыгали в ее обжигающую прохладу. Вода смыкалась над ними. И так же прозрачна для них была жизнь. И вот исчезло что-то важное, но что? Этого они еще не знали.
По их сосредоточенному молчанию было видно, что сидят они уже долго.
Может, и не об этом думали они на сухих кирпичах заброшенного фонтана, только Оська сообщил:
— Я вчера в клубе слышал, как Галимбиевский «духачам» рассказывал: «Дурочка одна с завода. Сначала сама со мной повсюду лазила. Даже ночью в деповский сад. А тут заартачилась. Ладно, говорю, потом маме будешь жаловаться».
Оська не поднимал головы. Его руки все еще были сцеплены на колене. Рассказывал он, не глядя на Бориса.
— А потом, говорит, ничего, исправилась. Он нож в траву воткнул. У ее головы…
Оська вдруг выпрямился, откинулся на руку и уставился на Бориса:
— Знаешь, о ком это он? О Ленке Телегиной…
Борис держал в зубах коленчатый стебелек пырея. Хрупко перекусывал его на мелкие дольки, и они собирались на языке.
— Давай в милицию сходим, — сказал Оська.
— Зачем?
— Заявим.
— Угу… Все? Вот будет смешно… Скажут: «А вы что, из-за плетня за ними наблюдали?»
Борис, воспитанный улицей, ее законами, полный жесткого ребячьего самолюбия, не представлял, как он пойдет «заявлять». И о чем? Он вспомнил Ленкины глаза, когда, по-кошачьи злая, она выкрикнула ему: «Лезут все. Даже зло берет». Сама же Ленка не заявляет. Может, ей все это нравится.
И с каких пор это стало вдруг ребячьей заботой?
— Тут у них, видишь ли, любовь.
«…Слушай, челка! Ты чуть в меня не попал».
Под его ладонью посыпалась сухая цементная щебенка. Борис спрыгнул на траву. Сказал непонятно:
— Почему у некоторых людей глаза наглые? Как в них наглость вырабатывается? Не знаешь? Я знаю. Безнаказанностью. Многие от этих взглядов заслоняются локтем и пятятся. А мы с тобой даже в милицию бежать собрались.
Лида старше Бориса на четыре года. Но Борис не сказал бы, что она старше. В жизни она разбирается плохо.
Прожить ей будет труднее, чем другим женщинам. В жизни она ничего никогда для себя не попросит. Это даже по ее лицу видно. Борис, например, знает, что некоторые женщины берут ребенка на руки, своего или даже для этого случая соседского прихватят, и выкрикивают у прилавка за хлебом: «Что уж вы, с ребенком пропустить не можете?» Смотришь — получила.
А Лида со своим Митькой пристраивается молча в хвосте очереди. Только изредка, еле заметным движением, сверток повыше подкидывает, чтобы не сползал. Иногда заметят ее. Засоболезнуют: «Да иди ты, получи. Измучилась вся». А она и с места не стронется, скажет: «Что тут осталось-то. Три человека». Так до конца и достоит. Удивительно. А то вечером однажды надела телогрейку, сказала о Митьке, что он не проснется, и вышла.
Когда вернулась — Борис ее не узнал, — такое у нее черное было лицо. Борис уставился на нее. Она рукой вытерла губы. Борис рассмеялся:
— Вы что, в печную трубу падали?
— Уголь носила. В сарай…
— Какой уголь?
— Мне привезли. Пришла на Митьку посмотреть.
— Он не просыпался.
Лида, мешкая, не уходила из комнаты.
— Знаешь, оказывается, я физически люблю работать. Да. И даже не устаю. Я не про руки, а в общем. И об этом совсем недавно узнала.
Она улыбнулась, показывая белые зубы.
— Пришла к такому открытию. Если когда-нибудь физический труд отомрет, на свете станет скучно жить. А я и не знала.
— Ладно, — сказал Борис. — А где лежит уголь?
— Возле нашего сарая.
— Пойду посмотрю. А вы умывайтесь. Митька проснется — испугается.
Сбегал по лестнице и все улыбался: только и осталось, что глаза да зубы… «Пришла к убеждению»…
В сарае еще не осела угольная пыль — рта не откроешь. Борис посмотрел на груду угля, на пустое ведро, уроненное в сторонке. В выемке угля валялся квадратик фанеры, которым Лида, наверное, насыпала ведра. Он постоял в нерешительности у поваленного ведра, взял в сарае лопату и начал скидывать ворох, а глаза его все помнили, как она сняла телогрейку, опустила ее осторожно у двери, развязала платок и неожиданно показалась ее тоненькая белая шея.
Борис мог часами смотреть на Лиду, но только было неудобно. Поэтому он на нее не смотрел. Но он знал, что с осенней темнотой вечера в раскрытое окно глухо и прерывисто влетает музыка из заветренного репродуктора. Покачивается раскрытое окно. Лида уходит в себя, задумчиво потирает пальцы маленьких рук, сжатые где-то у подбородка, словно они у нее зябнут.
И ее еле намеченное сквозное отражение глубоко качается в темных стеклах.
А чем она сейчас занимается?
Борис постоял у клуба. «Леди Гамильтон» он вчера уже видел. Вечер девать было некуда.
Борис пришел домой и сказал Лиде:
— Идите сегодня в кино.
— А Митька? — удивилась она.
— Я останусь. Это же просто. Мы с ним давно друзья.
В ее глазах появилась надежда.
— И пойду, — неуверенно сказала она.
— Конечно, — сказал Борис. — Я знаю, где его каша.
С полчаса Борис с Митькой были друзьями. Борис читал, а Митька стоял в качалке и держался за деревянную перекладину. Если Борис ходил по комнате, то Митька, перебирая руками, перемещался вокруг качалки за ним. Потом Борис сел за стол есть. И Митька отпустил перекладину, изо всей силы сел и испугался. Мгновение сидел в неподвижной очумелости и вдруг начал обиженно морщить губы.
Борис подошел к нему и стал раскачивать.
— Ну, это ты зря, Митька. Это ты еще рано, — говорил Борис.
Митька послушал с минутку, потом сообразил, что перед ним только Борис, и разревелся. Слова его не утешали.
Потом Борис выяснил, что, если говорить с кем-то другим, Митька замолкал. «Ага, — думал Борис. — Главное — поразить воображение. Не отпускать. Не дать прийти в себя».
Борис громко стучал пальцами в дверь и обращался к кому-то. Говорил он что попало, лишь бы говорить.
— Это кто? Ты, друг? Что, к Митьке? На улицу с ним? Играть? А что! Я не возражаю. А вот как мать? Мать у него, друг, знаешь… — А потом тише и ласковее спрашивал: — Ты знаешь, какая у него мать?
Митька молчал и смотрел на Бориса озадаченно. А потом сам поразил воображение Бориса. У Митьки стали мокрыми штаны.
Мальчишка вышел из подчинения. И чтобы как-нибудь нечаянно не прислушаться к Борису, он старался реветь громче.
Борис начал кормить его кашей. Митька не давал рот. Он оказался сильным и вырывал из рук Бориса лицо. А когда Борис успевал запихнуть ему в рот ложку, он выталкивал кашу толстым, как пробка, языком и орал.
— Ну, ты, я смотрю, совсем распоясался, — говорил Борис. — Так дело не пойдет. Со мной взрослые и то лучше считаются…
«Может, с ним на улицу сходить? — У него далее сердце как-то нехорошо сжималось — так сильно Митька ревел. — На улице, кажется, ребятишки засыпают».
Он положил Митьку на теплое детское одеяло с угла на угол и завернул. Конец одеяла не держался, и Борис прихватил его булавкой. Нижний угол одеяла у ног завернул наверх. Он топорщился. Его тоже пристегнул. По обеим сторонам угла образовались две отдушины. Из них торчали Митькины голые ноги. «Холод попадет», — подумал Борис и прижал отдушины. Чтобы они не расползались, скрепил их тоже булавками. А чтобы ке замерзла голова, верхний угол одеяла пристегнул набок, оставил небольшое окошечко для лица. И все сморщенные складки, получившиеся на сгибах одеяла, для страховки закрепил, использовав остальные булавки из картонной коробочки.
Сверток ничего получился. Весь блестит. Как на заклепках.
Раздетый, только кепку надел, с Митькой на руках, Борис пошел на улицу. Митька хватил свежего воздуха и сразу же перестал плакать. Из-за свертка Борис не видел ступенек и, чтобы не упасть, спускался бережно.
Вышел из подъезда. Стал прогуливаться вдоль оградки, обходя крапиву и крышки от погребов. В погреб пришла с завязанной кастрюлькой Пятницкая. Молча спустилась. А когда вылезла, повернулась задом к Борису, закрыла замок на крышке. Выпрямилась, заискивающе пропела:
— Вот и папаша. Она и тебя к сыну помаленьку приучает…
Борис посмотрел на нее. Она боком сошла с погреба.
Лида запыхалась. Губы ее были раскрыты и горели. Подошла она, неразборчиво ступая туфлями по прошлогодним щепкам. Через силу сдерживая дыхание, спросила:
— Ну что? А почему вы здесь? На улице?
— Гуляем, — сказал Борис. — Поели.
Она увидела сверток, сцепленный блестящими дужками булавок, и вдруг с детским, почти девчоночьим изумлением глянула в лицо Борису. В ее глазах, больших, синих, озорно и сдержанно нарастал смех. Вдруг он вырвался и брызнул, забился в глубине, как синяя электросварка. Лида беззвучно хохотала. Казалось, обессилев, она присядет. Но, наверно, смеяться ей было неудобно, и она изо всей силы сжимала кулачки, закрывала ими рот. Она их, наверно, даже кусала.
«Э-э-э… — подумал Борис. — Пустосмешка».
— Не будем перекладывать, — сказал он. — Проснется. Я сам понесу.
Борис не видел, как Лида шла сзади и какие при этом у нее были глаза.
С этого вечера что-то изменилось в их отношениях. Если раньше, когда Борис входил в комнату, ощупью вешал на спинку стула одежду, ложился на кровать, глаза медленно привыкали к темноте, и он еще не видел, а чувствовал, с каким напряженным ожиданием Лида прислушивалась к темноте, то теперь в сумерках комнаты она подавала голос и этим как бы признавалась, что в комнате есть женщина. Она спрашивала что-нибудь. Или, глядя в сторону Бориса, ставила на подушку локоть и, поддерживая ладонью голову, рассказывала о своем городе.