— …Я училась в консерватории. На втором курсе, а они заканчивали архитектурный. Они часто бывали у меня. Мы любили белые ночи… В этих ночах очень обманчивое состояние. Все видно. Все перед глазами. Лица, рубашки, руки. Вот они. Светлые. Все светло. Можно читать… А разверни книжку, и букв не видно. Они затуманены. Я была с ними одна. Чувствовала, что меня они брали с собой, чтобы было кому «выдавать» свои мысли. Они были талантливы. И кажется, знали это. Без рисовки, с захватывающей убежденностью говорили они о будущем. Меня всегда удивляло в них какое-то предчувствие необычности их судьбы. И ведь все это сбылось.
Последний раз они были у меня уже в шинелях. Один из них… Сережа Назаров умер в госпитале в Ленинграде. Я его всего раз навестила. В армию они ушли все вместе. Мой муж тоже. Вскоре он летал под Ленинградом и писал мне ужасно несерьезные письма. Он всегда был несерьезен. Как мальчишка. Меня это злило иногда. Но однажды я увидела его заново.
Нас привезли сюда осенью. Выгрузили на станции. Грязь. Дождь хлещет. Просто лупит по перрону. Митька в одеяле. Мокрый — хоть выжимай. Холод. Даже не хотелось двигаться. И тогда я его почти увидела. Снова. Он был прежний. Сначала молчал. Вытер мне лицо мокрым рукавом. Безжалостно, как деревяшку. Потом заглянул в глаза и… рассмеялся. Он всегда был такой: плачь, реви, а он смеется. Словно ему невесть как приятно, что человек в слезах. Я тогда как-то иначе увидела его смех. И все стало вокруг: и грязь, и холод, и даже слезы — незначительным и маленьким. А важным вот то большое человеческое превосходство в нем, что поднимает иногда людей над бедами. Я поняла тогда, что он не просто улыбался, а как бы говорил улыбкой: «И ты считаешь это достойным слез?» И теперь я часто зову его, когда у меня… Когда мне трудно…
И вдруг, словно вспомнив что-то, повернулась к Борису.
— Борис, хочешь, я тебе сыграю? — не спросила, а как бы сообщила она. — Хочешь?
Потом поспешно, будто боялась опоздать, она достала скрипку, коснулась смычком струн. Звук, резкий, большой, полный, вызвал смятение, странную обеспокоенность. С ним в комнате оставаться нельзя. С ним тесно. Казалось, воздух в комнате натянулся, сейчас лопнет. Казалось, что это она, Лида, тоненькая, сама звенела. Напряженная до крика.
Потом это впечатление прошло.
Она играла о сегодняшнем разговоре, о вчерашней ночи, о всей жизни Бориса, которую не могла принять. Она играла об отце. О рвущейся звонкой тишине далекого фронта. О размытой утрамбованной глине. О молодых парнях, что уходят в шинелях навсегда. Или об улыбке своего мужа и о его глазах. А может быть, о том, что она почти год ничего не знает о нем, что он где-то там, на Ленинградском. Тогда зачем она, побледневшая, с обескровленными губами, светлеет и улыбается?
«Зачем, — думает. Борис, — люди так мало живут? Может ее мужа уже нет. Только его улыбка осталась. Люди… Хоть один раз сфотографируйтесь с улыбкой. Вас не будет, а улыбка останется.
А жить — это так здорово. И вы такие красивые. Отдавайте другим все, что есть лучшего в вас. Не опаздывайте. Спешите. Слышите?.. А то худшее у вас чаще наружу».
Борис посмотрел Лиде в лицо.
— Вот, — бледнея, сказала она. Растерянно села на кровать со скрипкой, и вдруг клюнулась лицом в колени.
Механический цех остановился на десять дней. На электростанции — профилактика. В понедельник с утра токари убирали металлические отходы во дворе завода. В грубых брезентовых рукавицах складывали узорчатые ленты на носилки и стаскивали в угол.
В конце смены Бориса вызвал начальник цеха.
— Что ты так тяжело смотришь? — спросил он, улыбаясь. — Зашел, и колючки наружу, как еж. Еж, он маленький, защищаться пытается. А ты… Ты скорей сам. Садись. И сними свои рукавицы…
Борис сел на диван, придавил рукавицы рукой на колени.
— Завтра всех посылаем в колхоз. Зерно обрабатывать. А тебе одному придется отходы грузить.
— А я и грузить умею, — ответил Борис.
— Умеешь…
Начальник цеха пристально посмотрел на него.
— Ко мне девчата заходили. Просили, чтобы тебя тоже с ними направили. Доказывали все, что ты не виноват. У сторожа ружье отобрал не ты. Бригадира избил не ты. Может, правда не ты?
— Я.
— Ну вот. А Огородникова утверждала обратное. — У него появилась озорная улыбка в глазах. Но Борису показалось, что он старается ее спрятать.
— И шут тебя знает, что ты за человек? — сказал он. И строже закончил: — Ладно, ты там больше без этого. Завтра с утра — в колхоз. Понял?
— Понял.
— Давай.
Осенью колхозный хутор легко найти по широкой наезженной дороге. То натрушена солома, то стая воробьев на выплеснутой россыпи пшеницы. Воробьи не боятся людей. Идешь на них — они не вспархивают, а откатываются серыми шариками из-под ног. То по обочине дороги над травой высится островок высокой пшеницы с тяжелыми пыльными колосьями.
А вот и лесок с домиками и сушилкой, надстроенной дощатым сооружением в виде скворечника.
Хутор пустынен. Выбита трава. Где-то в стороне с весны оставлена сеялка или тракторный плуг. И оттого что они заросли пыреем, кажется, на хуторе никого нет, только висит над землей суховатый пшеничный воздух и еле заметный запах осенней прели.
Но замечаешь бричку у раскрытых дверей, лошадей, привязанных за выступающее бревно избушки, столик на ножках буквой «Х», теплый запах столовой и сразу понимаешь, что все так и должно стоять.
Длинный крытый ток. Соломенная крыша тока провисла, но боковые столбы лиственные, с глубокими пазами и узловатыми наплывами, стоят твердо.
Земля под крышей утрамбована и суха.
И за током, почти рядом, белесые заросли полыни. В полыни не пролезешь, так она густа и кряжиста. И растет она из соломы, сваленной давно. Наступишь на нее, солома податливо спружинит, и полынь обнажится у корней, как бы вырастет на глазах. Ветерок колыхнет ее тугие корзиночки, и задохнешься от сухой горьковатой пыли.
Третий день на току с утра до вечера расхлябанно бьет решетами в дощатые бока веялка. Спереди в широкий лоток сыплется отвеянная пшеница. Ленка Телегина и Саша Герасимова с револьверного, стоя друг перед другом, вдвоем крутят веялку.
Ленка глухо повязана платком. Голова в платке круглая, как забинтованная. Похожа на корчажку. Глаза у нее большие и какие-то неуверенные. Или просто так кажется. Но все равно об этой Ленке не подумаешь, что она ловила «лисичек-собачек».
Валя Огородникова в лыжных брюках и ситцевой кофте плицей черпает из вороха пшеницу, развернувшись и как бы потянувшись вся, высыпает ее в веялку. Кофточка натягивается на ней, и кажется — вот-вот лопнет на груди.
Оська деревянной лопатой перелопачивает пшеницу. Борис и Галимбиевский работают с женщинами-колхозницами. Женщины возят хлеб в Заготзерно. Насыпают мешки, а Галимбиевский и Борис заваливают их на телегу. Мешки, будто свинцовые чушки, выскальзывают из рук. Не возьмешься за угол, не вдавишь пальцы. Нагрузишь воз, и долго еще болят ногти на пальцах. Тяжело садиться отдыхать. Чувствуется в ногах какая-то обессиливающая, сладкая-усталость.
А Галимбиевскому ничего. Он вспотел. Мешки таскает без рубашки. Подбрасывает их на телегу коленом. Широкоплечий и загорелый. С лоснящейся потной кожей. Садится на перевернутую плицу, улыбается женщинам и рассказывает:
— Я в своей жизни старика встречал. Доходяга был, а все мудрил. Не верите, говорит, вы ни во что. А я вам скажу, все сбывается. В святом писании сказано: «Станут птицы со стальными клювами летать. Люди землю опутают стальной паутиной. По хлебу ходить будете, а есть будет нечего». Мы потешались над ним. Свистишь ты, дед: когда по хлебу ходишь — нагнуться недолго.
Галимбиевский захватывал горстью пшеницу, подкидывал ее на ладони:
— Вот дед пророк, а? А что? Под метелку работаем…
Но женщины строго молчали.
В избушке всего одно окно, большое и без рамы, земляной пол. На нарах сено, покрытое брезентом. Здесь спали.
После ужина Борис не задерживался на улице. Ему хотелось быть одному. Он ложился на нары и смотрел в окно. За окном наступали сумерки. Прозрачные и стылые, как ключевая вода. Окно беспокоило. Там, за стеной избушки, перед окном — березовый колок из ровных, тоненьких березок. Он щетинился, как густой белый гребешок. Изредка эту сплошную белизну перебивали такие же вытянутые и тоненькие осинки.
Колок без листвы. Борис знает, что у подножья, на сникшем папоротнике, на кровяных капельках костяники, на ломаной сухой траве, лежат вялые оранжевые листья.
За окном нет ветра. Только настывает вечер. Неподвижный воздух будто тает, и кажется Борису, что натянутые стволики березок струятся.
Борис не чувствует рук над головой. Со странной, светлой нежностью он вспоминает дом и непонятную тоненькую женщину Лиду. Даже не вспоминает, а видит.
Вот она убирает со стола. Открывает журнал, который только что читал Борис. Задумывается над страницей или расхохочется и тут же прижмет пальцы к губам. Борису хочется тогда запомнить страницу, чтобы снова потом ее перечитать и понять, что для нее бывает смешным. Он видит ее глаза, руки. Видит, как она ходит по комнате, как надевает чулки, отвернувшись к окну, вытягивает ногу, разглаживая складки.
Заметит, что Борис видел это, смутится. Или стоя скалывает прическу. Волосы не подчиняются. Она рассердится. Досадно выдернет приколку, и волосы тяжело упадут на плечи. Чтобы оправдать свою досаду, повернется к Борису и смешливо сморщит для него нос.
Недавно Борис заметил, как она смотрела на него, а потом сказала:
— Борис, мне хотелось бы увидеть тебя в Ленинграде… В концертном зале. Так просто. Посмотреть на тебя со стороны. Хотя бы один раз.
И вдруг тревожно врывалось в сознание Бориса: «Борис, Борис… Не надо, Борис. Это не ты. Скажи, что это не ты… Ну, хочешь, я тебе сыграю? Хочешь?»
Что могла она со своей нелепой скрипкой… Глупая… Беспомощная…
Третий день он здесь. Что она думает о нем? Как он ее увидит?