Потом Борис видел только губы женщины-колхозницы. Женщина отдавала свое последнее. И он подумал, что эта женщина живет какой-то своей мудрой жизнью, которой он не знает. Эта жизнь, большая и напряженная, существует здесь, рядом, для этой женщины, для Лиды, для Вали Огородниковой. И почему эти до изнеможения занятые люди должны еще помогать ему и проникаться к нему сочувствием? А не наоборот! Он ждал, когда кто-то подумает о нем. Слепой он! Галимбиевского брал в поводыри…
Борис переворачивается на кровати. А все-таки Валя Огородникова той ночью, на току, будила его.
От сознания, что тогда все ждали именно Бориса, на душе у него становилось светлее. А может быть, в палате посветлело. За большими окнами падал снег. Редкий, медленный.
В палату вошла медсестра с газетным свертком и еще в двери сообщила:
— Лебедев Борис. Тебе передача.
Она положила сверток на табуретку.
— Пришли, ломятся. Крикливые — сладу нет. Будто не в больнице.
— Если ломятся — значит, ко мне.
Борис развернул записку.
«Борис, ну как? А их поймали. Это правда был Галимбиевский. Девчата шумят за спиной, мешают писать. Снег пошел. Они выбежали на улицу посмотреть, когда ты в окно выглянешь. А Ленка, если хочешь знать, когда тебя увезли, весь день ревела. Сейчас с нами шла. Вдруг на полдороге остановилась и сказала — дальше не пойду. Вот пойми ее. Девчата просили написать. Целуют. Каждая по отдельности. Только Валя Огородникова первая. Имей в виду. Мы на улице, у входа. Может, выглянешь? Оська».
Борис вышел в коридор. За окном внизу, в кружеве белых хлопьев, он увидел черные фигурки людей. Залез на подоконник. Распахнул большую форточку и высунулся по пояс.
— Бо-орька! — загалдели внизу. — Выздоравливай. Быстрее. Мы ждем. Все.
Оказалось, что у Бориса нет с собой ни телогрейки, ни кепки.
Из больницы его выписали в двенадцать часов. Он вышел на крыльцо. На улице лежал мокрый снег. Над снегом стояло ласковое солнце. У крыльца снег не тронут. Он плотно сжимался, водянисто леденел под подошвами сапог. Сзади оставались темные лучистые следы. От солнца и снега кружилась голова. Борис зачерпнул снег ладонью, сдавил до тугой ледяной формочки и далеко бросил вдоль улицы. С непривычки приятно заломило плечо. Потрогал мокрой ладонью теплый бинт на голове, улыбнулся и пошел домой, раскрытый, в одной рубашке с засученными рукавами. Шел по свежему снегу, стараясь не попадать в чужие следы.
Дома он долго ждал Лиду. Он ждал и боялся, что повязка, челка, прихваченная бинтом, ее оскорбят. Он увидел, что спецовка его все еще висит на прежнем месте, за печкой. «Не решилась убрать. Надо ее повесить в коридоре», — подумал Борис.
Он снял ее, и ему показалось, что гвоздь прибит ниже привычной высоты, и что движения его странно взрослые и уверенные. Это его озадачило.
Лида пришла поздно.
— Ох, — сказала она и стала поспешно снимать туфли с ног.
Туфли были сырые, на них лежал снег. В тепле он шевельнулся на мокрых носках и, медленно стронувшись, сполз на пол.
Лида босиком пробежала по полу.
Не развертывая, положила Митьку, скинула пальто, забралась с ногами на кровать.
Болезненно улыбаясь, она смотрела на Бориса и руками согревала пальцы, ног. Изо всей силы сжимала их, морщилась и зачем-то качалась.
«А я, — подумал Борис, — утром так радовался снегу».
Он смотрел на нее и молчал. Потом сказал:
— С пару разошлись. Их нужно в холодную воду. Отходят.
Увидев, что Лида все еще смотрит на него, он зачем-то потрогал повязку на голове, вспомнил про окровавленного гуся и, почти стесняясь, сказал:
— А я опять… Вот, в колхозе работал…
Лида молчала. Потом посмотрела Борису в глаза и сказала:
— Я все знаю, Борис.
Сказала строго. И вдруг, чтобы уж не касаться этого, рассмеялась:
— А что такое — с пару разошлись?
Повестку принесли через три дня. Борис проснулся. Еще почти во сне, с неосознанной радостью, почувствовал рядом чье-то присутствие. Открыл глаза. Над ним стояла Лида. Она смотрела задумчиво и спокойно, даже не вздрогнув ресницами. Она будто знала, что Борис сейчас проснется.
— Тебе на работу… — не то сказала, не то спросила она. — А вот… — Она взяла со стола серый прямоугольничек бумаги. — Из военкомата.
Борис сел.
«Явиться девятнадцатого ноября. Иметь при себе…»
Борис вышел, на улицу, не застегивая телогрейки, сдвинув на затылок шапку. Челка лихо топорщилась. По лестнице он почти сбегал, нерасчетливо хватался ладонью за перила и, отталкиваясь, прыгал через три ступеньки.
В цехе Оська уже подготавливал свои инструменты к сдаче в «инструменталку».
— Тоже? — спросил Борис.
— Тоже, — ответил Оська. — Идем в бухгалтерию за расчетом.
В коридоре их поймал Агарышев:
— Вы зайдите ко мне. Я на вас характеристики написал. От бюро комсомола.
Агарышев обращался больше к Оське.
Пока сидели в кабинете комсорга, Борис характеристику прочитал.
— Что же это я у тебя такой хороший получился?
Агарышев покраснел.
— Знаешь, Лебедев… — он даже привстал над столом. — Не надо хмыкать. Я всегда как думаю о человеке, так и говорю.
В три часа вышли с завода. Оська сказал:
— Мама просила, чтобы ты зашел к нам.
У перекошенных ворот Оську ждал брат. Еще издали увидел, побежал в комнату. Оська зашел в избу, остановился у порога.
— Опять, — сказал он матери.
Мать молча наклонилась над столом, что-то складывая в две стопки.
Расстегнутые обшлага кофты болтались у локтей. На подбородке у нее висели слезы.
— Оба здесь, — сказала она, не скрывая, что плачет. — А я вот уже приготовила. Это — Оське, а это — тебе, — показала она Борису. Поочередно придавила ладонью сложенные стопки белья.
— Вот кальсоны, вот рубашки, вот носки.
— Зачем мне? — сказал Борис. — У меня есть.
— Есть… Уже зима. Стынет все. Что ты в своих трусах будешь в окопах сидеть? Ведь сказано — две пары нижнего белья.
Заметив, что Борис колеблется, Оська сказал:
— Ладно, он возьмет. Что форсить-то. Ты, ма, собери на стол что-нибудь. У нас есть выпить.
— А заводские ребята, что прошлый год призваны, давно на фронте, — сказал Борис. — Только три месяца стояли в Новосибирске. Тоже осенью ушли. А зимой уже присылали письма с передовой.
Борис в сапогах, в рубашке, заправленной в брюки. На груди, в уголке расстегнутого воротника, видна вылинявшая застиранная майка. Она узка, туго натянута на развитых мышцах. Щеки его запали. Построжела, сгустилась синева глаз, и поэтому особенно нелепой кажется падающая на лоб взмокшая, потяжелевшая челка.
— Не представляю, — говорит Лида. — Немцы — это страшно. Это дико. Это что-то черное. Против этого нужен солдат. Шинель. И… ты. Ведь ты не солдат. И через три месяца не солдат. Как это? А там… Так легко быть убитым.
Лида сидела почти рядом, на стуле.
— Не солдат?.. — сказал Борис. — Ну? Еще какой! Метр семьдесят пять…
Лида улыбнулась. Помолчала задумчиво.
Борис уже все уложил. Нужно закрыть чемодан. Он повернулся спиной к столу и посмотрел на Лиду.
И вдруг Борис понял, что он сегодня уйдет совсем. Куда-то в зиму. В ночь. Будет качаться на деревянных нарах дощатых товарных вагонов. У отодвигающейся двери будет гудеть красная жестяная печка, валяться колотые, расщепленные доски и… не будет Лиды.
Он понял, что ему дорога эта женщина, тоненькая, в вылинявшей ситцевой кофточке, беспомощная и обезоруживающе строгая. И ему кажется, что он может приблизиться к ней. Наклониться. Поцеловать. Только бы один раз. Ведь при отъезде это можно.
Ее руки неподвижно лежат на коленях.
— Ты знаешь, — глядя в глаза Борису, сказала Лида, — тебе в дорогу не скажешь: «Береги себя». Тебе ничего не посоветуешь. Ты не хитрый. Ты не благоразумный. Ты и везде будешь такой…
На вокзале слишком яркий свет. Свет, как туман. Кружится голова. Борису кажется, что это не вокзал, а слепящий аквариум. И опущен этот аквариум во что-то черное. За большим, во всю стену, окном бьется метель.
Двери не закрываются. Вокзал набивается и набивается людьми. Входят из темноты снежные люди. Женщины в облепленных снегом шалях, рослые деревенские ребята с мешками за плечами. Они оббивают у дверей шапки о колено. Сброшенный с шапок снег разбрызганными пятнами тает на цементном полу. Он тает на их обожженных ветром лицах, мгновенно свертывается, будто кожа их лиц горячая.
Деревенских ребят провожают матери и молоденькие девчонки. Девчонки не знают еще, как вести себя. Они ютятся в стороне, стараются не попадаться женщинам на глаза.
Борис оставил Оську с матерью. Вышел на перрон. Поезда еще не было. Мел по перрону ветер. Широкие яркие полосы из окон лежали на прибитом снегу палисадника. Борис остановился у штакетника. Оледеневшие доски таяли под горячими ладонями.
В заснеженной траве, в ломаных квадратах света, напряженно качнувшись, стоял гипсовый горнист. На пьедестале, на бедрах, на плечах, на грязных гипсовых его волосах мокрой налипшей шапкой лежал снег. Влажный ветер леденил его бок, неуютно свистел в металлических прутьях обколотых ног. А горнист, запрокинув обледенелую голову к горну в отбитой руке, все еще что-то пел в черное небо.
На путях, у темных махин грузовых вагонов, седыми маленькими силуэтами двигались обходчики. Сгибались у колес, хлопали металлическими крышками.
Издалека, мимо депо, мимо шлагбаумов переезда, чуть раскачивая землю, шел тяжелый состав. Он надвигался на вокзал тремя желтыми, слепящими точками. Со лба устрашающим зеркальным снопом на нитяные рельсы падал широкий луч. А в нем, с мотыльковым мельтешением, кружились черные снежинки.
У переезда паровоз закричал резко и тоскливо. Крик, громкий, безудержный, повисел и исчез за кувыркающейся завесой снега над землей.
И Борис неуютно вспомнил, что всегда живет с ним этот крик. Уходил отец, уезжала сестра, а крик этот оставался. И он — Борис — оставался. Один. И сейчас один. Опять один…