Снегири на снегу — страница 37 из 56

– И что же? – спросил Ткачев, уже догадываясь, каков будет ответ. Так и оказалось.

– Мутный мужик, подстава! – раненый разволновался. – Я предупреждал Яковлича! Ему-то откуда знать? Конечно, в свое время дядька такая важная шишка был – куда с добром! С мамкой моей и не знался, особливо после того, как меня впервой, по малолетке, закатали. А потом ишь чо оказалось-то – вражина. Цельную кодлу вредителей в городе организовал! А я так думаю: не только вредили, а еще и немчуре помогали! А то с какой радости гансы, как только в городе нарисовались, вскорости дядьку под белы руки да в городскую управу усадили. Заработал, видно, гад, на белую немецкую булку! – Раненый выругался. – Не верю я ему! Говорил Яковличу, говорил… И как он в к партизанам доверие влез?!

Раненый замолчал и отвернул лицо к стене.

– А ты не подумал, что твой дядька не к нам в доверие влез, а к немцам? – спросил Ткачев.

Раненый мотнул головой обратно, уставился на Ткачева.

– Вы чо гоните-то? Его ж еще в тридцать седьмом разоблачили!..

– Вот что, Василий… Это долго объяснять. Скажу коротко: твой дядька – никакой не враг народа. На подпольной работе он в городе. Запасной адрес тебе правильный сообщили.

– Да вы не в курсях. Кто-то вам тоже напел не то… – с горечью проговорил Мятликов. – Э-эх… Вы ж поймите! От безвыходности это! Ежели б в деревне «хата» спалилась… У Яковлича других наколок-адресочков-то не было. А тут я со своим дядькой… Степан Яковлич мне так прямо и сказал: мол, доверяем тебе, пацан, потому как у тебя еще и дядька в городе. Не прокатит в Авдотьино – пробирайся в город, дядьке в ножки падай. Я вам вот чево скажу… – Раненый попытался приподняться на локте. – В делах ваших не разбираюсь, но так кумекаю: ежели б дядька на полном серьезе в подпольщиках числился, то к нему, как в деревню, пароль бы был. А мы с Яковличем только для деревни условные словечки сочиняли. К дядьке-то я…

Раненый бессильно упал на подушку и некоторое время молчал. Ткачев терпеливо ждал. Наконец Мятликов через силу вытолкнул:

– К дядьке я прежним должен был нарисоваться. Как это у вас? Уголовным элементом? – Лицо Василия исказилось горькой гримасой. – Вот то-то и оно… И мне еще надо было дядьку уболтать, мол, сведи с партизанами…

– Ну, вот, видишь. А будь твой дядька врагом – он тебя не к партизанам, а в гестапо бы отправил!

– Не знаю… Может, пожалел бы племяша, – скривился Мятликов. – Но Яковлич строго-настрого приказал: про маляву дядьке – ни слова. Пой, дескать, што решил в партизаны податься, а про остальное – ни гу-гу. Вот когда у партизан окажешься, там оглядись сперва, что за гоп-компания, а уж опосля про спецотряд выспроси, ну, то есть про вас.

Последние слова раненый произнес уже еле слышно, болезненная гримаса вновь исказила его лицо, он дернулся в подкатившем приступе рвоты.

– Багратыч! – крикнул Ткачев. – Раненому плохо!

В землянку вбежал Симонян, бросил взгляд на Василия.

– А вы чего хотели, товарищ командир?! Говорил же – тяжелейшее сотрясение мозга! Ему покой нужен, а вы…

Он засуетился с Василием. Ткачев и Тимохин вышли наружу.

– И все-таки, Сергей, ну никак я не могу его как связного воспринять!

– Почему? – удивленно посмотрел Тимохин на командира. – Пароль, шифровка, запасная явка. Понятно даже, почему наш человек его так инструктировал насчет дядьки родного. Сведения для Москвы важные – желательно, чтобы поменьше народу про шифровку ведало…

– Ты кем до войны был, Сережа?

Тимохин смутился, ответил не сразу.

– Учителем немецкого… У себя в селе, в семилетке.

Ткачев тяжело вздохнул, пожевал выдернутую из свешивающейся над головой сосновой ветки иголочку-хвоинку. Сказал негромко:

– Да… Война все перевернула… Вот и ты – раньше школярам «удочки» ставил, а ныне – разведчик, чекист. А я вот, пацаном на Гражданскую ушел, потом по комсомольской путевке – в угрозыск, перед самой войной на работу в органы госбезопасности забрали. Так что, Сергей, почти что два десятка годков имел дело с такими вот субчиками, что в землянке лежит…

– А что мы про него знаем, может, нормальный парень?

– Да, вот, рассмотрел я его наколки-татуировки, Сережа. В уголовном мире это не флотские забавы – целый набор опознавательных знаков. Я тебе и сейчас, без всякой анкеты на этого хлопца скажу. Он, Сергей, – вор-домушник. Специалист, так сказать, лазить по домам и квартирам…

– Вы же сами только что сказали, что война все перевернула. Он же все равно наш, советский человек…

– Эх, Сережа, Сережа… В народе говорят – горбатого могила исправит. Такие в мирное время, когда живи, работай и радуйся, – от честного труда, как черт от ладана, шарахались, а рабочий люд без зазрения совести обирали. Работает человек, горбатится, начинает какой-то уют обретать: ковер на стенку, ребятишкам над кроватью, повесит, жене пальто добротное купит, себе костюм, какой его отец сроду не видывал, а если и видел, то на нэпмане каком или, еще до семнадцатого года, на каком-нибудь титулярном советнике. А вот такой уголовный фрукт, пока человек у станка стоит, ужом в форточку пролезет или дверь взломает и – всё подчистую!

Ткачев в сердцах резко махнул сжатой в кулак рукой – Тимохину на плечо мягко плюхнулась с задетой хвойной лапы добрая пригоршня снега.

– Люди, Сережа, несколько лет мало-мальский достаток зарабатывали, а тут – в одночасье лишились! Горе, беда! А вор добро барыгам сбыл, и гуляют блатные в кабаках-ресторанах, фиксами цыкают, сволочи!

Ткачев выругался, чего Тимохин за ним никогда не замечал.

– И вот, что я тебе скажу еще. Ты небось думаешь: зачерствел командир, столько лет вылавливая уголовничков… Не без этого, Сережа. Сам знаю, что бываю резок. Но знал бы ты, сколько горя и слез пришлось повидать, вызванных тем злом, что вся эта блатота честным людям несет. У ворья же песнь одна: а и не ворую, дескать, я – справедливость восстанавливаю как умею. Мол, у каждого – своя судьба, а вору выпала – судьба-злодейка. Да еще и некое благородство под свое черное дело подводят: богатых грабим – бедных обходим, а то и помочь могем! Целый неписаный кодекс «воровской чести» изобрели, мрази! Да только когда бы так… А им – что у пузатого нэпмана бумажник с золотыми червонцами отнять, что мятые рублишки у простой бабы вырвать. И в царские апартаменты полезет, и в пролетарскую квартиру. Этим уродам любая пожива в радость!

Ткачев яростно потер на ухе мочку.

– Не раз, Сережа, думалось: почему человек, который вырос в Советской стране, не хочет жить по-советски. Ну, ладно, старый вор – еще до революции прогнил со всей своей философией, а молодые? Что, настолько слепы? Не видят жизни вокруг? Почему их сверстники – в комсомоле, неграмотность на селе ликвидировали, под дула кулацких обрезов шагали, Днепрогэс строили, такой город на Амуре подняли! А как совсем молоденькие пареньки в сорок первом штурмовали военкоматы, прибавляя себе годы, чтобы попасть на фронт…

Ткачев прикрыл глаза. Почему-то вспомнились довоенные выходы всем семейством в парк, музыка духового оркестра на летней танцверанде, радостные мордашки сыновей-погодков на карусели, белоснежный кругляшок мороженого, зажатый между двух хрустящих вафель, в руке жены… Отвернулся в сторону и Тимохин, у которого предательски задергалась щека, проговорил глухо:

– У меня брат младший так же… Погиб в августе сорок первого, в ополчении, семнадцати неполных лет…

– Вот почему, Сережа, не верю я всей этой уголовной публике. Эти себе годков не прибавят. Ты погляди вон – что ни полицай, так или кулацкий недобиток, или уголовник. Вот тебе и вся любовь к Родине. Продана за стакан водки, за кусок сала и вонючие бумажки оккупационных марок. Своих же соотечественников продают, на смерть обрекают, а то и лично палачествуют. Вот как это понять? В Гражданскую, согласен, за идею бились. Мы – за свою, белые – за свою. А за какую идею теперь всё это отребье бьется? За счастье жить под германским сапогом?

– Дмитрий Павлович, но почему человек становится таким? Уже рождается с изъяном? Растет-то среди советских людей…

– Сережа, Сережа, совсем ты мальчишка, хоть и учителем сам был, – улыбнулся Ткачев. – Не думаю, что человек преступником рождается. Кого-то еще мальцом прибрали к рукам уркаганы, кого-то в это болота юная удаль-глупость завела, а после уже силы воли не хватило из трясины выбраться, еще глубже стал увязать в ней. А чаще причина всего – бутылка. С пьяных глаз человек уже и не человек. Животным становится, зверем. А уж втянется пить – тут ему любая мораль в пустой звук превращается, любая работа безразлична. Какой труд, Сережа, когда пьянка – похмелье – пьянка! А еще человек нередко от водки такой тряпкой делается, что вей из него веревки любая черная душонка – за стакан на любое грязное дело подпишется, мать родную за стакан придушит! А еще, Сережа, слепит многих мираж легкой жизни: не надо каждое утро идти на смену по заводскому гудку, не надо думать о куске хлеба, о благополучии домочадцев – это же, сам знаешь, непросто дается. А тут – как раз все просто: урвал разок по-крупному – и живи в свое удовольствие месяц, а то и год. За один заход, если повезет, – раз! – и в дамках: и на ресторан, и на Гагры с желтеньким песочком, и перед женщиной золотой цацкой поиграть.

В общем, сварганил себе скоропостижно шикарную жизнь. И так этот мираж человека слепит, что глубоко ему наплевать на закон, на сострадание к людям, на простую человеческую порядочность и честность. Водка и мираж легкой жизни, Сергей, немало народу остатков совести лишили. А что такое человек без совести? И животным не назовешь. У собаки иной совести больше, чем у такого субчика. Но самое главное, что и мозги от пьянства и погони за легкой жизнью ссыхаются! Не понимает такой урод, что шикарный миг краток – потом наступает расплата. И вовсе не та, которую обычно представляют – мол, сколько веревочке не виться. Знаешь, Сергей, даже у самого фартового преступника, который шикует в ресторанах и катается в Гагры, остальная, куда большая часть жизни проходит убого, а он этого и не замечает в пьяном или преступном угаре. Ни семьи, ни кола, ни двора! Кутнул с десяток раз – и прошла жизнь, оглянуться не на что – ничего после себя не оставил, кроме людского горя, слез, проклятий, ненависти…