щиной, которая в снегопад стоит на крыше рядом с молодым, страшно молодым любовником, которая свыклась с обыденным миром и запросто может сказать – странная затея эта их свадьба.
– Да, – говорит Эндрю. – Тебе так кажется?
Он сверхъестественно красив на фоне снежной зари, кожа светится белизной, как у святых Джотто, стриженая рыжая голова припорошена снегом. Лиз на миг охватывает радостное изумление – мальчику интересно, что она думает. Она знает, скоро они расстанутся, по-другому просто не может быть, учитывая, что ему всего двадцать восемь. Пятидесятидвухлетняя Лиз Комптон – только эпизод в его жизни, которая вся впереди. С этим ничего не поделаешь, и главное сейчас, что он рядом, с остекленевшими с ночи глазами кутается в одеяло с ее кровати, фарфорово-бледный в рассветных лучах, пока не чей-то еще, а ее.
– Нет, я все отлично понимаю, – говорит она. – Но, по-моему, они б не стали затеваться со свадьбой, если бы она… если была бы здорова. И боюсь, не почувствует ли она себя в дурацком положении. А то это как больного ребенка в Диснейленд везти.
Слишком ты цинична, Лиз. Слишком резка. Не торопись расставаться с ночью, разговаривай с мальчиком на языке искренней благожелательности, на каком он сам говорит.
– Нет, это понятно. Но ты знаешь, если бы я тяжело заболел, я бы, наверно не возражал. Не был бы против, чтобы мне так доказали свою любовь.
– Только непонятно, делает это Тайлер скорее для себя или скорее для Бет.
Эндрю смотрит на нее обкуренным взглядом ясных и непонимающих глаз.
Она слишком много болтает? Или, может, его утомило пиршество длившихся всю ночь разговоров? Так недолго из редкого сокровища превратиться в тетку, которая не умеет вовремя замолчать.
Узы плоти снова берут свое. Возвращаются сомнения и мелкие поводы для самоистязания, осточертевшие, но настолько привычные, что с ними как-то даже спокойней.
– Я вообще их не очень знаю, – говорит Эндрю.
Ему не хочется продолжать разговор. Она утомила его. Но и Лиз еще не готова выпустить из рук обтрепанные края славной ночи, расстаться с верой в то, что ничего непонятного не бывает.
– Пошли внутрь, – говорит она.
Здесь, в утреннем снегопаде, Лиз лишается чего-то ей очень дорогого, как если бы ветер выдувал из нее размах и запал, оставляя лишь камешки скепсиса, аккуратные четки для счета обид.
– Нет, подожди минутку, – говорит Эндрю. – Я думаю…
Она ждет. Он напряженно соображает. Завернутый в одеяло, присыпанный снежными искрами, стоит и решает, что же он такое думает.
– Я думаю, надо меньше гадать. Думаю, надо действовать и делать ошибки. Жениться надо. Рожать детей. Даже если мотивы у тебя при этом не самые чистые и благородные. А то так всю жизнь проживешь себе чистым и благородным, а потом к старости возьмешь и останешься совсем один.
– Вполне может быть, что ты прав.
– Чтобы в дерьме не увязнуть, шевелиться надо, драться.
– Ну, может быть. В известной мере, – говорит она. – Эй, ты дрожишь?
– Немножко.
– Тогда идем.
Она целует его в холодные губы.
На кухне Баррет наливает себе полкружки кофе, свою обычную утреннюю дозу. Тайлер погрузился в себя, напевает себе под нос мелодию, негромко отбивая ритм пальцами по столу.
Редкий случай: Баррет не может подобрать слова, чтобы заговорить с Тайлером, и поэтому сидит, сжав в руках кружку с кофе, как будто только ради кофе и пришел на кухню. Немного спустя Тайлер выныривает из своего параллельного мира.
Обычно утренний кухонный разговор начинает Баррет. Но сейчас первым заговаривает Тайлер:
– Ты точно хочешь идти в магазин за три часа до открытия?
Тайлер говорит внятно и складно, но какая-то часть его по-прежнему витает в иных сферах. Напевать он перестал, но музыка все еще на полную звучит у него в голове. Баррет подозревает, что временами, особенно по утрам, когда музыка захватывает его целиком и крепнет желание написать великую вещь, поддерживать обыденную беседу для Тайлера все равно что пытаться докричаться до напарника на строительной площадке.
Баррет Тайлеру не отвечает. Он хотел бы ответить. И сейчас ответит. Но для начала он должен вспомнить, из чего состоят эти их кухонные разговоры, какими словами они каждое утро по-братски благословляют друг друга на дневное странствие (доброго тебе пути, пилигрим) – что именно Баррету надлежит сказать.
Сегодня у него есть тайна. Что-то, что он не рассказывает Тайлеру.
Очень странно: ему никак не удается собраться с мыслями.
И еще тоже странно: кажется, нынче без притворства невозможно быть Барретом.
– Эй? – говорит Тайлер.
Смешно. Впервые на памяти Баррета они поменялись ролями – с самого их детства повелось, что это не Тайлер его, а он выводил Тайлера из ритмически-созерцательной прострации.
Баррет встрепенулся.
– Да, – отвечает он брату. – Мне там нравится, когда никого нет. Можно спокойно почитать.
Вроде бы и голос, и интонации, и словарь его, такие же, как всегда. Ему хочется надеяться, что это так. Во всяком случае, недоумения на лице Тайлера не заметно.
– Здесь тоже можно читать. У тебя своя комната.
– А теперь ты как мама говоришь.
– Мы оба как мама.
– То есть, по-твоему, нас тоже убьет молнией? – спрашивает Баррет.
– Ты о чем?
– О том, что женщину убивает молнией на поле для гольфа, а потом, много лет спустя, молния бьет в одного из ее сыновей. Какова вероятность, что это случится?
– Вероятность ровно та же, что и в ее случае.
– Порой мне странно бывает, что ты так глух к романтике.
– Не путай романтику и суеверие, – говорит Тайлер.
– Но неужели ты никогда не пробовал представить, где сейчас мама?
Тайлер смотрит на Баррета так, как если бы тот отпустил грубое и бестактное замечание.
– Конечно, пробовал.
– Ты же не думаешь, что ее… просто не стало?
– Не хочется так думать.
Из крана в замоченную в раковине кастрюлю с едва слышным всплеском падает давно набухавшая капля воды. Под потолком приглушенно гудит круглая лампа дневного света, которую Бет укутала красным шарфом.
– Тебе никогда не приходило в голову, что католики могут быть правы? – спрашивает Баррет.
– Они неправы. Следующий вопрос.
– Ну, кто-то же прав. Почему не католики?
– Такое впечатление, что ты немного двинулся.
Алюминиевый кант столешницы слегка разошелся на углу, в вершине V-образной расщелины прочно угнездилась хлебная крошка.
– Надо же быть открытым любым возможностям, разве нет?
– Эта возможность мне не подходит.
– Да я… Я просто думаю об этом.
– Ты всегда был лучшим католиком, чем я, – говорит Тайлер.
– Я был всего лишь сговорчивее. И ты знаешь, никто из священников ко мне ни разу не приставал.
– А это так для тебя важно?
На кухне пахнет кофе – свежесваренным и тем, что подгорает на металлическом диске, который нагревает кофейник. Запах лосося, которым они вчера ужинали, тоже еще различим. Этот специфический кухонный дух – с тех пор как слегла Бет, он несколько переменился, но по сути остался тем же. Когда у Бет было больше сил, в нем доминировали нотки поджаристого теста и жженого сахара, их призрачное звучание ощущается и теперь. Сквозь него подобием пентименто проглядывает намек на жареную свинину (воистину призрак, поскольку свинины они никогда не жарили) и, возможно, мужской пот.
– После всех этих разоблачений в новостях, – говорит Баррет, – я порой задумываюсь: почему ж на меня-то никто не позарился? И первое, что в голову приходит: а кому такой жирдяй нужен? Бред, конечно.
– Это как сказать.
– Но ведь бывает, что одно и то же – и фигня полная, и в то же время правда.
– Нам с тобой обоим ясно, что ты несешь чушь.
– Может быть. Но нет, правда, что конкретно выигрываешь, если ты такой умный и никому не достался? Есть разве польза от того, чтобы всем поголовно отвечать решительным “нет”?
– Я не готов обсуждать эту тему. Время не самое подходящее.
– Ладно, тогда я на работу.
– Чао.
– До вечера.
– До вечера.
– Тебе правда нравится драться? – спрашивает Лиз у Эндрю.
Она готовит ему завтрак, как какая-нибудь фермерская женушка. Это даже в чем-то сексуально. Не асексуально уж точно. Она представила себя крупной женщиной с решительными чертами лица, взбивающей яйца в стальной миске, женщиной, которая живет в доме посреди тонущего в птичьих трелях зеленого простора, слишком самодостаточной и твердо стоящей на ногах, чтобы поддаваться тревогам, превосходящей мужа умом и осмотрительностью, лишенной, быть может, его болтливого шарма, но зато столь глубоко уверенной в себе, что всей этой глубины он не в силах даже вообразить.
Эндрю курит, развалившись на стуле, в трусах и шерстяных носках. Будь ему известно, насколько он сексуален, он не вынес бы этого знания. А вдруг он знает? Вдруг он вообще умнее, чем кажется?
– Чего? – спрашивает он.
– То, что ты на крыше говорил. Что иногда без драки не обойтись.
– Не, ну да. Я, знаешь, мордобоя не люблю, но, если дойдет, ноги не сделаю.
– Нет, я спрашивала, скорее, не кажется ли тебе, что мелкие раздоры нужны, что они возбуждают?
Эндрю, обрати внимание. Я спрашиваю, не наскучило ли тебе, что я веду себя слишком по-матерински, что слишком бесцеремонна и добра. Может, тебе интереснее будет особа резкая и суровая, которая сознает, какое она сокровище, и потому плюет на твои чувства, которая никогда и ни за что не просит прощения?
– Мальчишкой я все время дрался, – говорит он. – Знаешь, когда часто переезжаешь…
Это они уже проходили.
Она ставит перед Эндрю полную тарелку. Он выдыхает носом облако дыма и мускулистой рукой обнимает ее за бедра.
– Каждый раз нужно правильно себя поставить, – продолжает он.
Они это проходили. Любой разговор Эндрю сводит к воспоминаниям, но обычно это занимает у него больше времени. Такой ностальгии по прошлому не встретишь больше ни у одного человека в возрасте двадцати восьми лет. Собственное прошлое для него – священная книга, средоточие мудрости, и всякий раз, когда надо ответить на вопрос, даже если вопрос этот гроша ломаного не стоит, он непременно справляется в Книге Переезда Нашей Семьи в Феникс, в Книге Того Года, Который Я Целиком Провел в Больнице или в Книге Начала Приема Мною Наркотиков.