Я рассказывала то, о чем много думала, что сумела понять и домыслить. То, о чем догадалась за эти годы. Я рассказывала выстраданное, выпестованное знание. То, чем не делилась допреж даже и с Яринкой.
Ох, и тяжело мне то давалось.
— Стая за мной приходила, но я тогда была с людьми — и волки не стали меня забирать. Они ждали, пока я сама себя пойму, и держались рядом. Ждали да приглядывали за неразумной.
А я стала меняться помалу. Тоска меня отпустила. Я и сама как-то не заметила, как затупились остры зубы у моего горя, ослабла на душе жестокая петля. Я снег чувствовать начала. Скоро ли пойдет, глубоко ли лежит. А еще — лес. Направления стала чуять, как будто родилась недалече да всю жизнь, с измальства, в том лесу играла. Темнота мне прозрачна стала, а звуки — ясны. Мир в моих глазах ширился, расстилался вдаль, глубок становился.
Я смотрела на рубаху Горда, на распущенную у горла шнуровку, зацепившись за нее взглядом, и вспоминала, как полнилось знанием что-то древнее во мне, подспудное. Я не задумывалась и не гадала, а просто ведала, где торный путь, близко ли подступило к лесу жилье и в какую сторону идти до воды. Чуяла, понимала.
А ещё мне стало хотеться петь. То желание в груди клокотало, в глотке. Наружу просилось. Вечерами, когда низкое темное небо опускалась на лес, а спутники мои теснились вокруг костра, оканчивая трапезу, меня тянуло подхватить котелок опустевший, да и уйти. Спустится к реке — посудину вымыть, полоскать ее студеной водой, да мурлыкать под нос. Петь то громче, то тише. И голос изменился — наполнился силой, глубиной, заиграл переливами.
Сдерживалась. Сама не ведаю, почему, зачем…
Не объяснить мне словами.
Да что и пытаться — не того от меня ждут.
— Нас перехватили на речном льду. Хоть и береглись мои спутники, по самому бездорожью шли, сторонились жилья и торных дорог — да не убереглись. Уж не ведаю, что такого брат твой, Колдун, от эльфов вез, чего ради в зимнюю непогоду через лес с дурной славой отправился, но не одному ему то было нужно.
Я обхватила себя руками — тело, забывшее, что не может боле мерзнуть, пошло ознобом. Вспоминать, что было дале, не хотелось, да ничего не попишешь, взялась петь — слов не выкидывай, взялась сказывать — сказывай.
Я вдохнула поболе воздуха, и как в реку ледяную нырнула:
— Их перехватили на речном льду. Собирались перебить да и забрать груз. И все бы им удалось, не подбери Ростислав Кунь, добрая душа, в лесу странную девку. Незадолго перед тем семью потерявшую, от горя в себе замкнувшуюся — да Седого Леса зов услыхавшую. Она уже менялась. Понемногу, исподволь. Волки ее уже увидели. В глаза взглянули. А когда отряд убивали — ее, бабу, за опасность не посчитали. Сначала тех, кто большей угрозой был выбили, считай — у нее на глазах весь отряд и на речной черный лед положили, — я говорила и говорила, и минулое вставало пред глазами, как въяве, и я говорила, не могла остановиться. — Они не посчитали меня за опасность. И я успела позвать стаю. И та пришла. Ко мне на помощь — как к своей.
— Напавшие на нас убили того, прежнего вожака. Кровища повсюду, даже в ночной темени она видна, и огромный белый волк бьется мохнатой своей тушей, а метелью не обращается, не уходит. До последнего защищает меня, дитя бестолковое. Мертв Таруотиэль, равнодушный, безразличный. Но исправно приходивший лечить — без просьб. Без напоминаний. Не нуждаясь в бесполезной моей благодарности. Мертвы мужики-наемники, с шутками и прибаутками скинувшиеся мне одежками. Мертвы, убиты эльфы сопровождения, и теперь навек останутся безымянными для меня. Ростислав Кунь мертв — и кровь его нынче вмерзает в речной лед. И от боли и гнева, от ярости на лютую этой несправедливость, когда в грудь меня ударила стрела с граненным злым наконечником, привычным пробивать броню, а встретившим лишь слабую женскую плоть, я изменилась. До срока, и не так, как должна была. И на волне бешенства, кровавой пеленой заволокшего разум, напоившего силой, подмяла под себя стаю. И повела на первую свою охоту.
Пустыми глазами глядела я мимо Горда, мимо шнуровки, стянувшей рубаху у горла.
— Мертв убийца твоего брата, Колдун. Некому мстить. Возвертайся, откуда приехал — ничто тебя боле здесь не дердит, а ворогов твоих я самолично загрызла. Никто не ушел вживе.
Я смотрела на них, всех, кто меня слушал, холодно и равнодушно, и мне было все едино, что они обо мне подумают. Распрямилась сама собой спина, и успокоились руки, поднялась голова… Пусть судят, коли пожелают — я вины за собой не знаю.
— Бедная ты, бедная, — с тихой мукой в голосе уронила травница, пересела рядом, обняла мои плечи, щедро делясь теплом, что душевным, что телесным. — Теперь понятно, чего ты не хотела ни вспоминать, ни рассказывать.
Я смолчала. Да и что тут скажешь? Все, что след, уже сказано. Молчала я, молчала подруга моя — молчали и охотники.
— Пойдем-ка, Ярина Веденеевна, в баню, что ли.
Пусть уж обсудят все промеж собой, не таясь — мне до их секретов дела нет.
— И то так, — отозвалась лекарка.
Верно, о том же, о чем и я подумала.
Я шла к баньке по следам, что давеча оставили я да Вепрь, и был шаг мой легок — как и душа легка была. Не тяготило меня минулое.
Я вдруг поняла, что верно все сделала. Верно указала Горду Вепрю, где на Быстринке стакнулись когда-то маги — и теперь кости Ростислава Куня, от коего я кроме добра ничего не видела, обретут последнее пристанище рядом с добрыми предками, а не в стылой речной водице. Верно сделала, что поведала охотникам, как погибли их друзья, и их вороги. Пусть знают, пусть ведают. Глядишь, в урочный час и сами от беды тем знанием уберегутся.
Стянула одежу, по задумчивости долго выпутываясь из рукавов. Повесила на гвоздок в предбаннике. Ярина, хоть и зашла опосля меня, уже успела разоблачиться и в парную пройти, и я поспешила за ней, в жаркое нутро бани, пропитанное духом лекарственных трав, к прогретым полкам да распаренным веникам.
Поднял духмяный пар к потолку мои печали, да и развеял. Унес с собой беды, имя которым — бедушки. Да и с чего мне печалиться, с чего горевать? Есть у меня изба, где ждут меня всякую, какая б не была. Есть и такой дом, где примут да поддержат. И пока не истекло время, дареное метелью, есть у меня и эта ночка в белых клубах, и березовый веник, не секущий, но радующий подставленную доверчиво спину, и припрятанное загодя подругой ягодное вино, щедро сдобренное медом — для девичьих разговоров. А как минет это время, то и другая радость будет — залитый луной Седой Лес, и шальной бег по речному льду со всех лап, и снежинки, кружащиеся хороводом над белой шкурой…
А и пусть себе маги судят да рядят, как умеют — им за то князем золотом плачено.
А у меня и другие дела найдутся, может, еще и поважнее маговых.
Ярину Веденеевну вот, к примеру, веником обиходить.
ΓЛАВА 17
Входная дверь скрипнула, когда мы уже поменялись местами.
Мы обе прислушались на краткий миг, а после я вновь расслабленно опустилась на полок, а Ярина без слов сунула изрядно обтрепанный веник в шайку, подхватила воглую простынку, обернула вкруг себя, и выскользнула из парной в предбанник.
Дверь скрипнула вдругорядь, выпуская лекарку на улицу, но мне до того не было уже дела.
Горд Вепрь шагнул в парную, еще только успела покинуть ее Ярина, и я ныне смотрела на него, смотрела в неверном свете заговоренной от сырости лучины, смотрела — и наглядеться не могла.
Рослый. Широкий, тяжелый даже на погляд. Тело нетерпеливо заныло, хорошо помня ту тяжесть, требуя её вновь. Я сложила руки на полке, пристроила на них сверху щеку. Смотрела на мужчину, незванным явившимся, что вовсе в Седой Лес, что ныне, на девичьи наши посиделки — и пила его взглядом.
Вот распустил он тесьму у горла, потянул рубаху вверх, и она скользнула по могутному тулову. Выпутал руки из рукавов, бросил на свободный полок. Я недовольно поморщилась — чего было в предбаннике не раздеться? Чай, для того он и пристроен, чтобы не пялить после баньки на себя одежу, потянувшую банный пар. Жесткие губы чуть дрогнули в улыбки, будто мысли мои ему были ведомы.
Опустил руки к поясу портов. Щелкнула пряжка ремня, и я отозвалась на тот звук нетерпением, поджала босые пальцы ног, переминулась всем телом на своем жестком ложе, не понимая, чего Колдун тянет.
Чего бы ему уж не поторопиться!
Отвела взгляд от его рук, медленно, спокойно избавлявшихся от одежи, подняла к глазам — и пропала. Он пил меня взглядом, так же, как я его. Скользил темным взором по женской наготе, которую я, бесстыжая, не удосужилась прикрыть.
Сердце замерло в груди. Заныло, ретивое. Стукнуло, глупое, заполошно в ребра, трепыхнулось — да теперь-то поздно уж трепыхаться. Ранее надо было. А теперь — что, теперь ему новый хозяин сыскался, а я в своем сердце более не вольна.
Горд Вепрь шагнул вперед, и я подвинулась, освобождая ему место рядом, жалея, что узок банный полок, не устроишься вдвоем рядом, а после мысли порхнули в стороны вспугнутыми птахами, а мне стало не до них.
А на узком полоке, коли подойти к делу умеючи, и вдвоем уместиться вовсе не труд.
Морозный воздух, текущий сквозь приоткрытую дверь в предбанник, ложился на спину, кусал за пятки. И надо бы встать, притворить тяжелую дверь, но лень. Разморила меня, разобрала истома. Хотелось лежать, расслабив все до единой жилки, и сквозь чуткую по-волчьи дрему сторожить, как бьется под щекой чужое сердце. Хорошо бьется, мерно. Сильно.
Я умостилась поверх Колдуна, вытянулась вся — а все едино, макушкой ему едва до носа достала. И Вепрю бы стряхнуть зарвавшуюся волчицу, что вздумала его за-место лежанки пользовать — так нет, придерживает, не скатилась как бы. Тяжелая рука на пояснице — разом и защитой, и незатейливой лаской.
И когда я уже совсем собралась с силами, и потянулась встать, притворить все ж щель, а то как бы мне колдуна не поморозить — та рука сжалась стальным обручем, притиснула меня обратно.