Тот наш рейд, по сути, первый, был в общем удачен. Нагнали страху на старост и полицейских. Дали понять и им, изменникам, и народу, что на захваченной врагом земле существует Советская власть и советский закон, что есть сила, которая защитит честных людей, сурово покарает отступников. Увлекшись, мы под прикрытием метели заехали далеконько, в соседний район. Но вдруг распогодилось, мороз хватил градусов под тридцать. Днем — солнце, смотреть больно. Ночью — звездный дождь. И тихо-тихо. Полозья поют — за пять верст слышно. Возвращаясь назад, мы увидели, что тянем за собой «хвост» — группу полицаев. От боя они уклонялись. Правда, в бой и мы не очень-то рвались — патронов осталось мало. Надо было не только оторваться от полицаев, но и запутать следы, чтоб не привести бобиков в наш лес, в лагерь. А в такую погоду это нелегко сделать. По проторенным дорогам ехать опасно, напрямки — снег глубокий, да и свежий след по целине сразу выдаст. Ну и кружили. Как только не изловчались! Четыре наши фурманки разъезжались в разные стороны, потом опять съезжались, выскакивали па дороги, заезжали в села, меняли сани, лошадей. Не спали… Почти не ели. За двое суток километров, верно, сто пятьдесят отмахали, спидометров не было, не высчитаешь. Покуда твердо не убедились, что наконец оторвались. Тогда двинулись к себе в лес. Да и то с предосторожностями.
Вернулись полуживые. Окоченелые… Мечтали хорошенько отогреться. Подговаривали, чтобы я приказал нашей бережливой хозяйке — Рощихе — раскошелиться, не жаться, как обычно, выставить сверх нормы из НЗ. Сползли с саней, скорей в землянки, к печкам. А я — к Рощихе, чтоб отдать приказ. Разленилась, чертова баба, даже командира встречать не вышла. Подхожу к землянке-госпиталю и… остолбенел. Ребенок! Ошеломило меня его уаканье. Вот так неожиданность! Не думал я в дороге об этой беременной женщине, что так некстати появилась и осталась в лагере. Хватало других забот. Может быть, и не взволновался бы так, если б услышал просто детский плач. А то необычный какой-то, точно крик отчаяния, боли. Клич жизни и одновременно клич тревоги, мольба о спасении.
Стою перед дверью, а войти боюсь. Может, он только на свет появился? Голенький. Может, нельзя и дверь отворить, чтоб не напустить холода? Может, мне, мужчине, и заходить неудобно? Погонит Рощиха, не постесняется. Чего, скажет, прешься! Без тебя сделают что надо. Пожалуй, не вошел бы, если б оно так не кричало. А то не выдержал. Быстренько отворил дверь, нырнул в землянку. Ребенок у Рощиха на руках. А фельдшер наш, Фима Рубин, молодой очкарик, над кроватью склонился, озабоченный, испуганный. Увидела меня Рощиха, заплакала:
«Помирает наша Надечка, командир!» «Помирает? Отчего?» — нелепый вопрос.
«От родов. Горячка. Вчера еще кормила, а сегодня совсем без памяти. Дитятко помрет. Чем его накормишь без матери?! Ишь как заходится».
В первый момент охватила меня злость. Накинулся на фельдшера:
«Ты что же, чертов эскулап, роды как следует не умеешь принять?»
«А когда я их принимал? Раза три на практике, и то под руководством врача. Да это и в роддомах бывает. У опытных акушеров».
«Бывает… А у тебя не должно быть! Не должно! Слышишь?»
Не ему крикнул эти слова — себе. Злость моя вдруг обратилась в активность, решительность. Не можем же мы допустить, чтоб в такое время здесь, у нас в лагере, умерли мать и ребенок! Нельзя допустить! Они теперь для нас — символ. Для меня символ! Жизни, победы! Сделать все, что можно и чего нельзя, но спасти! Спасти!
«Что сейчас нужно, Фима?»
«Для нее? — кивнул тот на мать. — Хороший гинеколог. И лекарства, которых у нас нет».
«Кто остался в городе из таких врачей?» «А у нас один только такой и был: Буммель Анна Оттовна». «Немка?!»
Эту старуху я помнил. Почти все в городе ее знали. Баба въедливая, норовистая, но акушер-гинеколог исключительный. Женщины на нее молились.
Она, безусловно, осталась», — высказал свои соображения Рубин.
Я тоже не сомневался, что осталась.
«Что ж, привезем Буммель!»
«Не поедет».
«Поедет».
«Тут нельзя насильно», — осторожно предупредил меня молодой эскулап.
«Это моя забота, доктор. Что нужно для него? Он? Она?» — показал я на ребенка.
«Она. Девочка. Ладненькая такая».
Суровая, безжалостная Рощиха стала до слезливости чувствительной, хлюпала носом, жалко ей было ребенка. Рубин пожал плечами.
«Для него нужно молоко, товарищ командир. Материнское. Кормилица».
«Если б хоть корова у нас была. Соседка наша когда-то, вскоре после той войны, померла от родов, а хлопчик остался. Так мы молоко водичкой разбавляли да — в бутылочку. А на бутылочку — соску. Выпоили. Еще какой парень вырос! Разве мало их, искусственников! Только уметь надо».
«Ладно. Кормилицы не обещаю. А корова и соски будут. Покуда же делайте все, что можно, чтоб поддержать их! Рубин! Головой отвечаешь!»
Закоченевший в рейде Вася Шуганович и распаренный Будыка — любил жарко натопить — уже закусывали, не дождавшись, когда я влетел в командирскую землянку. Будыка не ездил с нами, оставался за старшего в лагере. Встретил и не сказал о таком чрезвычайном событии! Это меня возмутило.
«Ты что сделал, чтоб спасти женщину и ребенка?»
«А я тебе — главврач роддома? Что я мог сделать?»
«Размазня, так твою… Сейчас же поедешь в город и привезешь врача!»
«Так он и ждет нас с тобой, этот врач! Может, «скорую помощь» вызвать?»
«Не зубоскаль ты, человеколюбец! Собирайся!» Будыка сидел, раскрасневшийся от выпитой самогонки, в расстегнутой неподпоясанной гимнастерке. «Ты серьезно?»
«Нет поводов для шуток. Человек умирает! И ребенок! Младенец! Только что родившийся. Ты это понимаешь?»
Будыка встал, расправил гимнастерку, хотя ремня и не было.
«Слушаю, командир. Я — человек военный. Подчиняюсь. Но… — Он повернулся к Шугановичу. — Я прошу комиссара запомнить: за какую-нибудь неделю командир дважды посылает людей на рискованные операции, продиктованные не нуждами отряда, не боевыми соображениями, а…»
«Чем?»
«Не знаю, чем сейчас. В тот раз — твоим тяжелым душевным состоянием».
Хитер, черт, умел выбирать обтекаемые словечки, осторожные, не взрывающие.
«Я тебе, Валентин, объясню как-нибудь на досуге, чем продиктованы мои приказы — и этот, и тот. А сейчас не будем тратить времени».
«Сколько шансов за то, что врача удастся привезти?» — наступал Будыка.
«Поеду я! — вдруг сказал Вася Шуганович. — Я знаю город, а начштаба не знает».
«Мы дадим ему Кравченко».
«Все равно поеду я!»
Вася повторил это так, что я понял — спорить бесполезно, комиссар не отступится.
«Начштаба! Документы на полицейского. Из Перероста! И на возницу!»
Будыка бросился к железному сундучку, где лежали секретные бумаги и разные печати. Оформить любой документ — на это он мастер.
«Кого привезти?» — спросил Шуганович.
«В городе остался единственный подходящий врач».
Вася сам догадался:
«Буммель?»
«Немец?» — насторожился Будыка. «Немка».
«Не часто ли возим немцев в лагерь? Довозимся!» — неожиданно возвысил голос начштаба. Я оборвал его:
«Заткнись! Не твое дело. Готовь документы!»
И Васе:
«Вам бы только туда добраться, а назад она сама будет лучшим пропуском. Пускай захватит свой документ. Выпьем на дорогу. Я тоже еду. В Копань. Искать роженицу. Пли, в крайнем случае, дойную корову. Теперь это тоже нелегко».
Будыка оторвался от бумаг, потом подошел и виновато сказал:
«Прости, Иван Васильевич. Теперь я тебя понял». Меня тронуло его искреннее раскаянье, даже немного смутило.
«Ладно. Без сантиментов. Бери стакан. За успех, Вася!
«Выпьем за Анну Оттовну. Чтоб была жива и здорова, — улыбнулся комиссар. — От души пью за немку». «Она тебя не знает?»
«Откуда! Сельского учителя? Это ее все знают».
«У Лазовенки обязательно поменяй лошадей. Назад перепряжешь».
В Переросте староста был наш человек.
«Рано придется бабушке глаза завязывать».
«Будь актером — разыграй реквизицию».
Лошади, которые не были в рейде, не из лучших. На них шибко не разгонишься. Это меня беспокоило. Я выехал вместе с ними. Сидел на санях с Шугановичем, уточнял детали необычного задания. Будыка, если б слышал, наверное, попрекнул бы: ни одной, мол, боевой операции командир не разрабатывал так детально. Сказать, может, и не сказал бы, а подумал бы наверняка, потому что была в этом доля правды. Боялся я провала. Послать на смерть Васю и старого буденновца и ничем не помочь несчастной женщине…
Распрощался я с ними на опушке и долго стоял. Слушал плач полозьев, и казалось мне, что очень уж медленно они отдаляются. Чуть не бросился вдогонку, чтоб ехать самому. Только понял — не настигнуть мне их: они на паре, да и кони приличнее, а у меня один битюг, тихоход. Я поехал в Копань. Деревня — наша, партизанская. Каждый третий житель — наш связной. Да и в отряде из Копани человек восемь. Деревня бедная, на песках, и в мирное время там больше лесом жили — бондарили. Но люди последним с нами делились. За доброту их мы платили им тем же. Осенью налетели на мельницу, где немцы мололи, пудов триста пшеничной муки вывезли, большую часть роздали копанцам, детям на блинцы.
Были там, как и везде, полицейский, староста… Но заправлял всем бывший бригадир бондарной артели — Степан Кулик. Немецкие подпевалы, те, что не шли на связь с нами, придерживались нейтралитета, знали: тронут кого из наших — ни жизни им, ни спасения. К Степану и подался сразу. Семья Степана привыкла к таким ночным визитам. Поскреб по стеклу — условный знак, — сразу отворили. Молча. Сам хозяин. Удивился, правда, немного встревожился.
«Один? Иван Васильевич, что случилось?»
«Есть срочное дело».
«Погоди, я кожух накину, в чулане поговорим». «Можно и в хате».
Обычно секретные разговоры вели мы в чулане: все-таки дети, хотя и не маленькие они у Степана и научены отцом и войной. Вошли в хату.