Снежные зимы — страница 45 из 71

— Постарел ты, командир, постарел. — Но тут же, спохватившись, подбодрила: — Ну, ничего еще, ничего, дедок крепкий.

Ольга засмеялась.

— Раздевайся, дедок, мой руки да поскорее за стол.

Когда Иван Васильевич вышел, Марина сказала:

— Хороший он у тебя человек.

— Хороший.

— В согласии живете?

— Всяко бывает. Случается, что и поссоримся. Из-за детей.

— Из-за своих детей, разве ж это ссора! — И тяжело вздохнула. Ох, как ей хотелось бы поссориться с мужем из-за детей! Но нет мужа, нет детей…

 Ольга Устиновна поняла это и задохнулась; боясь разрыдаться, выскочила из комнаты, будто бы вспомнив, что на кухне что-то горит. В ванной Иван причесывался перед зеркалом. Она, как девочка, приткнулась лицом к его плечу.

— Что с тобой?

— Мне перед ней стыдно…

— Пожалуйста, без сантиментов.

Вернулись вместе. Марина, увидев его в хорошо скроенном синем костюме, в галстуке, умытого, причесанного, удивленно всплеснула руками.

— Ах, божечка! Да ты еще совсем жених, а я тебя дедом назвала. Извиняй глупую бабу.

— Нет, Марина Алексеевна, не извиню! Такой обиды не прощаю.

— Так я ж о том, что у тебя уже внук есть. Как же не дед? — И хитро-хитро прищурилась.

На столе лежали на тарелках ее гостинцы: толстый брус сала, круг сухого, облитого маслом сыра, крепкие, один в один, маслянисто-янтарные боровички. Стоял кувшинчик с медом и причудливая — откуда их в деревнях берут? — бутыль. Обыкновенная бутылка портвейна рядом с этой пузатой черной склянкой выглядела, как бедная родственница рядом с богатой купчихой. А вообще все казалось очень аппетитным и отлично сочеталось с тонкими тарелками, красивыми чайными чашками, блестящим электросамоваром. Голодный Иван Васильевич довольно потер руки, причмокнул:

— Вот это да!

— Возьми моей для аппетиту, — предложила Марина и сама налила из пузатой бутылки ему — полную рюмку, себе и хозяйке — по капельке. — Чарки у вас маленькие. Наши мужики так стаканами глушат.

— За ваше здоровье, Марина Алексеевна.

— На здоровьечко вам, Иван Васильевич. И вам, Ольга Устиновна.

Самогонка, должно быть первач, обожгла — не вздохнуть. Поддевая вилкой грибок, Иван Васильевич другой рукой отгонял жар ото рта. У гостьи весело смеялись глаза, но и сквозь смех проступала навеки застывшая скорбь, как туманная пелена.

— Сама гонишь?

— Сама.

— Посадят тебя за это.

— Э-э, ничего я не боюсь. Да и кто даст в обиду лучшую доярку! Им же стыдно будет.

— Все еще доишь?

— Ага.

— А на пенсию не пора? — Он посмотрел на ее руки больные руки, пальцы искривлены, с подагрическими узлами. Ему не раз становилось стыдно и больно, когда видел такие женские руки. А они кормят хлебом, поят молоком всю страну!

Марина поймала его взгляд и незаметно убрала руки под стол.

— Спрашивал как-то директор совхоза, не хочу ли я на пенсию. Нет, говорю, не хочу. Скучно будет без работы. Что делать одной в хате?.. Сама себе опостылеешь.

«А я уже на пенсии», — хотел было признаться Иван Васильевич, но вздохнула тайком жена; понял, что она об этом не рассказала, и тоже смолчал. В конце концов он завтра может пойти работать! Да и без должности не бьет баклуши. Нашел чем хвастать перед старой колхозницей!

— …А так я песни с девчатами попою. Сердечные тайны их выслушиваю. Иной раз, случится, и поплачем вместе.

— А вообще как вам живется, Марина Алексеевна?

Еще с тех партизанских времен Марина, в зависимости от ситуации, от настроения или от места, где происходил разговор, говорила ему то «вы», то «ты». Между прочим, в тех краях больше почитают обращение на «ты». Антонюк не только привык к этому, но и сам, незаметно для себя, обращался к хорошо знакомым людям таким же чином.

— Ох, командир, так живется, так хорошо живется, что ажио сердце болит.

— Не пойму, серьезно вы или от беды какой…

— Да какая беда теперь! Серьезно, Иван Васильевич.

Живется — лучше, может, и не надо. По сто рублей в месяц заробляю, Корова, свинья, сад… Телевизор купила. Теперь зимой, когда рано с фермы прихожу, детей со всей улицы зазываю. Они уже поджидают меня. «Баба Марина идет!» Потому и болит, когда вспомню, как бы сыны мои могли жить. — И заплакала. Нет, не все материнские слезы выплаканы. Много их еще прольется. Ой, много!

У Ольги тоже глаза мокрые, ищет в карманах фартука носовой платок и не может найти. Иван Васильевич сурово молчал. Многому он научился за свою жизнь, одному не мог научиться — утешать людей в горе словами. Делом, помощью — это он мог, словами не умел. Да Марина сама сразу высушила слезы.

— Извиняйте вы глупой бабе. Приехала незваная, непрошеная, да и портит вам настроение. Выпей. Иван Васильевич, еще… На нас, баб, не гляди, у нас слезы близко. Сала вот отведай, сыру. Все свое. Грибки, правда, не мои, некогда мне ходить по них. Брата моего невестка, агрономша, собирает. Вот уж собирает! Муж ее, Виктор, механик в совхозном гараже. Так на машине как поедут! По три корзины привозят! И как она их только не готовит! И маринует, и солит, и жарит. В банки закатает, так, вишь, средь зимы откроет — как вчера собранные.

— Грибки отменные.

— Это, верно, еще не самые лучшие. Лучших у нее не выпросишь. Бабочка молодая, а скупая. Больше как две сотни получают, а дитятко одно. Говорю ей: «Ты. Люда, хоть детей рожала б». — «Некогда», — говорит. Слышали? Собирать грибы есть когда, а детей — некогда! — Марина засмеялась.

И нельзя было не засмеяться с ней. Ивана Васильевича глубоко тронула жизнестойкость этой женщины, пережившей величайшее горе, отношение ее — и шутливое, и одновременно серьезно-озабоченное — к молодым, к их жизненным проблемам. Ольга Устиновна ушла в детский сад за внуком. Лады дома не было. Они остались вдвоем. Марина пила чай — которую уже чашку! Хвалила:

— Вкусный у вас чай. А говорили, что из городской воды невкусно. Говорили — хлоркой пахнет. Да неправда это все.

Иван Васильевич еще при жене стал расспрашивать о своих партизанах, тех, что из Казюр или из соседних деревень, кто как живет? У кого какие дети? Марина рассказывала охотно, то всерьез, то с беззлобным юмором, как о братовой невестке Люде. Но как только хозяйка ушла, она прервала свой рассказ, отодвинула чашку с недопитым чаем, подозрительно глянула на дверь: надежно ли, не может ли кто подслушать? — понизила голос до полушепота:

— Разговор у меня с тобой, Иван Васильевич, тайный. Чтоб никто не слышал. Дело давнишнее, однако же не забывают, вишь, злые люди. Враг у тебя объявился. Почитай, какое письмо мне прислал.

У Антонюка сжалось сердце от недоброго предчувствия. Не знал вины за собой, ничего не боялся, а вот все-таки стукнуло. Марина достала из кармана кофты платочек, развязала и среди других бумажек и денег нашла сложенный во много раз лист. Сама развернула, разгладила, а потом только отдала ему. Страничка машинописного текста. Он не стал искать очки. Прочитал так, ухватил суть одним взглядом. Кровь ударила в темя, в виски, запульсировала в пальцах рук, и лист задрожал. Некий аноним советовал тетке Марине — такое обращение: «Дорогая тетка Марина!» — спросить у партизанского командира Антонюка, из-за чего погибли ее сыновья. А погибли они из-за того, что он, Антонюк, послал детей спасать свою любовницу.

«Бывают ошибки, а бывают преступления. Ошибки всем прощены, а за преступления и сейчас не поздно судить».

Буквы запрыгали, слились в черные полоски.

«Не показать волнения! А то подумает старуха, что испугался. Нет, Марина не подумает. Не может она так подумать!»

Посмотрел на нее. Суровое лицо. Тень скорби в глазах.

— Не догадываешься, кто мог написать? Кто тебе враг?

— Нет. Такого врага не знаю. Такого врага не было.

— А ведь есть, как видишь. Злой человек. Страшный. Бойся его, Иван Васильевич. Подумать только — этакое написать! Да кому? Матери. Через двадцать годов. Знал, на что бить. Проклятьем страшным прокляла б, кабы не ведала, как оно все было, как вы сами шли на смерть, чтоб спасти… — Губы ее дрогнули. 

 Иван Васильевич взял ее руки, шершавые, мозолистые, в порыве благодарности хотел поцеловать их. Но почувствовал: заплачет. Нервы натянуты до предела, не выдержат.

— Спасибо вам, Марина Алексеевна,

— За что мне спасибо?

За душевность вашу, за мудрость.

— А, батенька! Какая там мудрость! Получила ту писульку — неделю не спала, сердце болело, Грешный, думаю, человек Иван Васильевич. Да разве ж в том его грех? Мужской, так перед женкой пускай и кается. Живет с семьей, значит, прощено. А тут какой-то паук поганую паутину плетет. Откуда заходит! Ой, издалека! А неизвестно, где кончит. Чего доброго, еще запутает хорошего человека. Наговор что смола — нелегко отмывается. Дай, думаю, съезжу: скажу, чтоб знал да оглядывался.

— Вот за это испасибо. Марина…

Она опять оглянулась на дверь, опять понизила голос:

— Может, это — муж ее? Полицай тот?

— Его расстреляли.

— Нашла-таки кара. Кровь людская не прощается. Помолчала.

— А она где? Все соромилась поспрошать. Чтоб не подумал, что глаза колю.

— В Полесье, учительствует.

— Замужем?

— Нет.

— Нет? — удивилась Марина. — Такая молодая была. И живет одна?

— С дочкой. Дочка тоже учительница. В той же школе.

— Пишут?

— Пишут.

— Много из партизан вам пишут?

— Нет, теперь уже немного.

— Забывают люди. У каждого своя жизнь, свои болячки. Не диво, столько лет пролетело.

Марина как бы умышленно отводила разговор подальше от письма, лежавшего на столе между ними, подальше от того, что вызывало тяжелые воспоминания. Ей, видно, искренне хотелось забыть и поговорить о чем-нибудь другом. А у Ивана Васильевича отстукивало сердце:

«Кто? Кто? Кто?»

Не было ответа на это «кто». И непонятно было, почему? Почему поклеп возник теперь, когда он так мало встречается с людьми? Кому он мешает? Чем? Несомненно, есть связь между анонимкой в ЦК и этой. Одна рука. Кто-то боится, что он вернется на работу, на старое место? Кто? Преемник? Но откуда ему знать о Марине и вообще всю эту давнюю трагическую историю? Все до мелочей знает только один человек — Будыка. Валька? Нет! Нет! Нет! Невозможно! Ведь он знает правду