Наивная женщина! Хотела предупредить, а вышло наоборот. Взбунтовали ее слова, задели гонор, опять-таки командирский и мужской. Чтоб Рощиха мной командовала! Чтоб Рощиха указывала, что я имею право делать, чего не имею! Полюбить, выходит, не имею права! Потому что и здесь, в лесу, на войне, висит над головой ханжеская пропись. К дьяволу все прописи и условности! Я отвечаю за судьбу людей. Отвечу и за себя. И если это любовь — ничто не остановит меня, Рощиха, никакие твои предупреждения!
— …Ты все еще не спишь, Иван?
— Сплю.
— Я проснулась и сразу услышала, что не спишь. Я по дыханию твоему узнаю… А ты еще шептал что-то…
— Считал до тысячи, как ты учила.
— Что тебя расстроило? Выкинь все из головы.
— Там и так не очень-то полно.
— Постарайся ни о чем не думать.
— Стараюсь.
— Снотворного не дам, не жди.
— Я не прошу. Спи.
— Просись на работу, Иван. Просись. Ты терзаешь себя.
— Ты сама меня заводишь. Не мешай. Я буду спать.
«Не бросайте нас, Иван… Не бросайте». «Надя, успокойся. Кто вас бросит! Держись рядом». «Если что — застрели. Прикажи хлопцам, чтоб застрелили…»
«Что ты болтаешь? У кого поднимется рука?» «Иван, лучше смерть, чем попасть к ним. Лучше смерть…»
«Мы будем отбиваться до последнего патрона». «Дай мне пистолет. Дай мне пистолет! Я должна иметь оружие!»
«На тебе пистолет. И замолчи. Слышишь? У тебя — нервы».
«Нет. У меня ребенок. Ребенок у меня, Иван!»
Идет дождь. Шумит в искалеченных соснах. Мы лежим на опушке. Нас горсточка, семь или восемь человек. Но и в других местах — другие такие же группы. Это не прорыв из блокады. На прорыв мы уже ходили. Дважды. Не прорвались. Три дня нас молотили, что снопы цепами. Минами. Бомбами. Разнесли в щепу весь лес — последнее наше пристанище после перехода через Астаховские болота. Мы намеревались оторваться от них после недельного боя. Но у карателей тоже головы на плечах. Они разгадали наш маневр. Три дня полного окружения, полной блокады. Нечего есть. Нет патронов. Растаяла бригада. Эсэсовцам известны наши силы и возможности, и завтра они, наверное, прочешут лес с автоматами. Ждать нельзя. Единственный выход: спасайся кто как может! Нет, это не стихия. Это тактика, наша, партизанская. В самой чаще выкопали скрытую землянку, спрятали тех раненых, кто не может идти. Замаскировали. Не обнаружат собаки — кто-нибудь останется в живых. Вернемся, заберем, вылечим. Все остальные разбились на такие вот группки. Есть, кажется, даже по два человека. Без командирских приказов. Каждый выбрал, с кем ему идти и в какую сторону. Пойдет двадцать или тридцать групп. Кто-то наскочит на заставу карателей. Начнет неравный бой. Кто-то погибнет, Но под этот шум кто-то же и прорвется.
Верю: большинство прорвется. И бригада будет жить! Как вовремя пошел дождь. Боже, если б я верил в тебя, возблагодарил бы тогда (да и теперь) за твою милость. Тот майский дождь — сколько спас он добрых людей! — приглушил шум шагов, смыл следы…
Притупилась боль от раны в плече и самая жгучая боль — в сердце, боль и горечь поражения, разгрома. Что было — не переделаешь. И мертвых не вернешь. Надо думать о живых. Нет, сегодня каждый сам себе командир. Я верю в людей, в их хитрость и ловкость. Выйдут! Многие выйдут. И соберутся в условленном месте! Выйти бы только мне. В конце концов это не имеет большого значения. Кто-то же выйдет. Комиссар. Будыка, Косач, Катков… И соберет отряды, бригаду. Я могу лежать спокойно. Moг бы, если б не эта женщина, не этот полуторагодовалый больной ребенок… Проклинаю свою слабость: сколько раз собирался устроить их в безопасном месте, да так и не выполнил своего намерения. Надя убеждала, что для нее и Виты самое безопасное место при штабе бригады, при мне. О, женская привязанность!
Перед наступлением карателей я отдал приказ: женщин, детей, больных расселить в деревнях, растворить среди населения. Кто не выполнил приказа? Надя пришла на болото с группой Будыки. Тихо. Только дождь шелестит в молодой листве кустарника. Неужто ни одна группа еще не двинулась? И вдруг просыпается ребенок. Кричит. Кричит на всю опушку. Голодный, больной. Мать качает, уговаривает, прикрывает личико, чтоб заглушить крик. Мать в отчаянии.
Вот и пройди неслышно мимо часовых. Такой детский плач ничто не заглушит. Разве что стрельба. Канонада. Его уже, наверное, слышат. Пускай слышат, пускай знают, что мы тут, с женщинами, с детьми. Это может даже помочь другим.
«Виточка, цветик, ягодка моя, замолчи, замолчи, моя маленькая. Боже, если бы ты знала!»
Отползает в сторону кто-то из партизан нашей группы. На кой ему рисковать? Лучше он пойдет один или присоединится к кому-нибудь другому! И я не могу остановить его! Не могу приказать! Каждый пошел, с кем хотел, куда хотел. Таков последний приказ комбрига и комиссара! Главное — вырвать из этого адского котла хоть горсть людей, основу будущих новых отрядов. Лагун пошел с Катковым. Будыка остался с вами. Спасибо тебе, Валя. Спасибо. Всегда ты в опасности рядом!
Еще один отползает. И меня охватывает страх, такой, какого не знал никогда, в самые критические минуты. Даже когда тонул в трясине и вокруг — никого. Это тоже страх одиночества. Но какого? Остаться одному с Надей и больным ребенком, который заходится от плача здесь, перед цепью карателей? Тогда уж действительно один выход…
«Дай ребенка!» — Голос у Будыки осипший, чужой, суровый.
«Не дам!» — Шепот, как вопль на весь мир, на всю землю. Отчаянный вопль матери. «Дай ребенка!»
«Не дам! Стреляйте сперва меня! Меня…»
«Кому ты на черта сдалась!» — Никогда так грубо Будыка не говорил с Надей. Неужто озверел перед лицом смерти?
Но самое страшное, что я не имею сил оборвать его, приказать молчать. Однако что он надумал? Зачем ему ребенок? Ползет. Ползет к нам. Или от нас? Нет, ребенка я тебе не отдам! Умирать, так вместе!
«На, напои ее самогонкой».
«Виту?»
«Виту».
«Помрет…»
«Не помрет. Уснет. Будет спать».
Ты мудрец, Валька! Ты великий изобретатель, инженер Будыка. Запасливый человек. И предусмотрительный. Любой другой в этом пекле давно бы вылакал свою самогонку. А ты берег фляжку до последней минуты. «А вот теперь выпьем, — сказал ты, когда мы вышли без боя и на рассвете добрались до Прибарской пущи, шесть человек, Вита — седьмая. — Всем по глотку. Но пить честно. Первому — комбригу. А Вите больше не дадим. Маленькая пьянчужка!»
И Надя засмеялась и заплакала, затряслась в нервном припадке, забилась о землю, о корни ели, под которой мы остановились. Не надеялась, что смерть минует и на этот раз. А кто надеялся?
Незавершенное дело не давало покоя. Никто больше не звонил, не торопил, а все равно скребло на сердце: надо же как-то закончить эту проверку, сделать выводы, написать заключение. Не для того, чтоб обвинить кого-нибудь, напрасно Будыка нервничает. Чтоб обратить внимание партийных, хозяйственных органов на промахи в работе очень нужного института. Три дня писал заключение. Один. Поехал в институт, чтоб ознакомить Будыку и партком, прежде чем дать подписать членам комиссии. Чувствовал, что придется выдержать бой: секретарь парткома — за директора. Но именно это и расшевелило, взбодрило, заставило собраться. Таким он бывал перед каждым боем, там, в партизанах, где в боях проливалась кровь, и потом, в бескровных баталиях — на коллегиях, совещаниях, пленумах. Ехал и вырабатывал план обороны и наступления… Прикидывал, представлял аргументы люден, которые будут возражать, видел лица тех, кто будет молчать. А между прочим, почему они молчат? Слишком много молчунов для такого большого и квалифицированного коллектива. Стоит и об этом сказать. В длинном институтском коридоре перехватил зять. Будто нарочно подстерегал.
— Иван Васильевич, хочу поговорить с вами, можно?
— Здесь?
— Ага.
— Такое срочное дело, что нельзя подождать?
— Можно, но…
В голосе зятя и по всей фигуре не заметно обычной самоуверенности, развязности, иронии. Вернулась сыновняя почтительность, уважение к старшему, более умному; таким он был в первые годы жизни в доме у Антонюков. Это приятно поразило Ивана Васильевича, и он, как говорится, клюнул на приманку.
— Где ж нам поговорить?
— Да лучше тут, в холле.
— Давай тут, если недолго.
Они пошли по коридору к небольшому холлу, месту встреч курильщиков. Там стояли низкие кресла, два столика с пепельницами, по углам — пальмы, на одной висела табличка: «Не бросайте окурков в вазоны». Они не сели, стояли под пальмой: Геннадий ломал пальцы — видно, волновался.
— Не знаю, как начать. Вот так… Я вам не чужой человек. Иван Васильевич, от моей работы зависит счастье нашей молодой семьи. Может быть, ошибся, что пошел сюда. Но ведь я не сам просил. И мне здесь нравится. Перспектива есть, если б поддержали. Но кто-то уже начинает плести интриги. Сперва все шло хорошо. Сам Валентин Адамович хвалил. Я старался. А тут вдруг заведующий лабораторией стал цепляться. Начались придирки. Я молодой инженер, могу ошибиться. Но разве так надо растить молодых? Сегодня в приказ попал. Предупреждение. Сразу предупреждение! За месяц. Я же знаю, как это делается. Предупреждение, потом — выговор. А там — будь здоров. И никакой профсоюз, никакой суд не спасет. Поговорите, пожалуйста, с Валентином Адамовичем. Попросите… Он слово скажет…
Иван Васильевич отступил на шаг, как бы для того, чтобы лучше разглядеть уже довольно солидную фигуру в модном костюме: Геннадий купил себе новый костюм, перейдя в институт, чтоб быть на уровне молодых ученых.
— Ты помнишь наш разговор, мою… не совет, нет… просьбу?
Что-то изменилось в лине у Геннадия. Иван Васильевич не сразу даже понял, что это все те же отвратительные черты самоуверенности, превосходства. Зять воровски оглянулся: нет ли кого поблизости?
— Вам же выгодно, чтоб я здесь прижился. Могу, если надо, такие фактики подобрать…
— Пошел вон! — крикнул Иван Васильевич на весь этаж.