Снова Казанова (Меее…! МУУУ…! А? РРРЫ!!!) — страница 18 из 68

После него нам нет пути назад.

Ты не найдёшь загадки или тайны

В открывшихся навстречу нам глазах.

Своей души раскидывая вёсла,

Ты поплывёшь неведомо куда,

Любовь проста. Она приходит после

Вчерашнего….


А если вспомнить, что минимум лет пять тянулось в нашей истории время, когда слово «лирика» было бранным, когда лирику не только почти не печатали, но, пожалуй и писали-то существенно меньше, чем в нормальные времена, то наши игры покажутся даже довольно опасными. Ведь на фоне «борьбы с …» всё, что властям на глаза попадалось, будь то стихи, или просто вольное поведение, могло стать опасным.


Но как я уже писал, «легкомыслие» всегда в значительной степени определяло мое поведение, да и поведение многих моих друзей.


Чума себе гуляла по всем слоям общества, косила интеллигенцию сильнее всего, а мы, как завещал Пушкин, во время чумы пировали!


…И он, как вся студенческая братия,

Которой вечно полон Ленинград,

Экзамены сдавал, мотал занятия

И мат навяливал на… сопромат,

Еще он удостаивал проклятия

Предмет, о коем вслух не говорят,

Или не одолев своей натуры,

На чертежах чертил карикатуры.


Мы веселились, как могли, выдумывали черубин, учились кое-как, сочиняли анекдоты о лысенковщине

(Дарвина в то время заменяли втихаря механистическим Ламарком, но и тот выступал в это время под псевдонимом «Мичурин», именем коего, «не виноватого ни в чём», и отправляли в тюрьмы и лагеря) генетиков


Мы недоумевали, почему всюду есть только один пророк: в поэзии Маяковский, в прозе Горький, в театре Станиславский, в кино Эйзенштейн, в физиологии Павлов, в ботанике Мичурин, в живописи Герасимов, в кино Александров с его псевдоголливудом и пропагандой… Ну а в лингвистике — с недавнего времени «САМ», но это уже было более объяснимо.


Пропаганда пронизывала всё, и только наш пир во время чумы был от нее на марсианском расстоянии.


Естественно, что наша «Галина-Черубина» на первом же не квартирном чтении, в литобъединении Университета, подверглась сокрушительной критике. «Страна борется за… а тут какие-то любовные стишки, они отвлекают от построения… и тем вредят делу…» «Это идеологическая диверсия на протоптанной дорожке», и, наконец — истинно партийный взвизг тогдашнего аспиранта, а впоследствии декана филфака, Выходцева: «Да это же ещё хуже Ахматовой!!!»


В общем, Галиных вечеров мы там больше не устраивали…


Мне остается только закончить эту главу об университетской жизни рассказом о том, как бесславно она для меня закончилась. Меня попросту отчислили, причем не за политику.


Преподаватель фарси и куратор нашей персидской группы из одиннадцати студентов, Михаил Николаевич Боголюбов, похожий на огромного Ивана Царевича, но только в белом костюме и модно завязанном галстуке (стиль «булавочная головка»), однажды во время весенней сессии сказал мне так: «где что-то литературное, Бетаки уже там! Ну, какой из Вас лингвист, хоть я Вам нередко пятёрки и ставлю, только ведь не Ваше это дело. Короче, что у вас с арабским? Писаревский мне уже жаловался…»


Писаревский был пожилой человек в потёртом, всегда перемазанном мелом, костюме. Он, надо сказать, вполне терпеливо принимал у меня зачёт по арабскому в конце года: только после пятой попытки пересдачи сказал, что ничего поделать не может, и разговаривать придется в деканате. (Арабский язык у нас был в том же ранге, что и латынь на филфаке).


Разговор с деканом длился одну минуту. Я был отчислен за неуспеваемость, а когда попросил осенней пересдачи, декан сказал, что в шестой раз у меня зачёта никто не принимать не будет, и к тому же, вздохнул он, факультет сокращают наполовину, и если уж гнать, так первыми бездельников, вроде меня.


Так вот глупо закончился для меня мой первый студенческий год.

12. ИНСТИТУТ ПОКРОВСКОГО (1949–1950)


Профессора и стукачи. «Болтайка» и Алик Мандельштам. Плагиатор Сергей Орлов. Юля-Юля.


Пединститут номер два, он же имени Покровского, был, казалось, специально создан для того, чтобы было куда ссылать университетских профессоров и доцентов. После разгрома Университета из литературоведов там оказались профессор Н. Я. Берковский, прозванный студентами «бизоном» за коренастость и головастость при низком росте, и Д. Е. Максимов, в те времена доцент, уже выпустивший работы о Лермонтове и Брюсове. Больше всего он любил Блока, но тогда о Блоке — книгу? Ну, нет, не требуйте слишком многого!


На неделю попал туда сам Жирмунский! Правда, то ли в обкоме, то ли в Университете, кто-то быстро спохватился, что уж это явный перебор по очкам, и Жирмунского вернули на филфак. А поскольку в космополитизме он был замешан, то читать он стал не Западную литературу и даже не Введение в литературоведение, а тюркский эпос…


Ну и ещё, конечно, выслали в этот институт несколько не столь известных преподавателей, но уж зато наверняка «ненадёжных», то есть для нас — «своих». Ну и отчисленные из Университета студенты вроде меня, тоже с потерей года, повалили туда на первый курс…


На лекции Берковского бегали студенты с разных факультетов, да и бывшие его студенты из Университета умудрялись приходить.


Самое интересное, что никакого в его лекциях не было плана, не было заранее продуманного порядка изложения материала — а вот так, неожиданный и ассоциативный ход мысли завивал и завивал ниточку до звонка и за оный… Видно было, что профессор и сам в начале лекции не знает, куда он…то есть наоборот, куда она его заведёт. И в то казённое время, когда всё на свете — «по бумажке», эти лекции выглядели воплощением, символом свободной мысли.


Критик Тамара Трифонова; была сестрой «известной писательницы» ВерыКетлинской! Что та написала, я так и не удосужился узнать аж поныне… Сёстры Кетлинские были дочерьми царского адмирала, зверски разорванного на куски красными матросами, и выслуживались, видимо, чтобы им об этом не напомнили…


Трифонова была в Институте куратором литературного кружка. Внешне своим селёдочным обликом напоминала она вдову Уотсон из твеновского Гека Финна… Считалась она специалистом по Эренбургу, но на вопросы о «Тринадцати трубках» пожимала плечами, а про Хулио Хуренито говорила, что она «юношескими безобразиями и безыдейностями не занимается»


Между тем, в литкружке Института сложилась вполне тесная компания. Большинство кружковцев стихов не писало, но интересовались стихами многие.


Была в этом кружке студентка последнего курса крупная и рыжая Юля Стефановская. Она писала под руководством Д. Е. Максимова работу по «Маскараду» Лермонтова, грозившую перейти через пару лет в кандидатскую. Была первокурсница Вика Уманская, весёлая и шумная, с которой мы особенно сдружились, на всех лекциях обычно садились рядом. Была Лена Дрыжакова, дочь одного из первых русских авиаторов, писавшая изредка стихи (впоследствии жена, а зачастую и соавтор моего друга Марка Альтшуллера), да ещё Люся Князева — девочка из деревни, которая весьма исправно, как выяснилось значительно позднее, стучала на всех нас в комитет комсомола. Были еще какие-то люди, я не всех помню. А вот дружба нашей «пятёрки» вышла за пределы кружка.


На кружок приходил порой Гена Порховник с Галей Цениной, и мы даже попробовали устроить в институте вечер стихов нашей «Черубины». После этого вечера последовал доклад Трифоновой о безыдейности и о том, кому она выгодна. Других последствий наша игра тут, к счастью, не имела.


Жили мы довольно беспечно, и нам казалось, что главное — не попадаться на зубы «нашей провокаторше» Трифоновой. Когда я столкнулся с Трифоновой снова уже в Литинституте, в либеральной середине пятидесятых, я точно узнал, что тогда, в сорок девятом году, она в «Покровском» была официальным негласным надзирателем от ГБ за всем факультетом. А в Литинституте в 1955 году она опять отличилась: поносила своего любимого Эренбурга (на котором кормилась со студенческих лет) за повесть «Оттепель», кстати, давшую название чуть ли не всему периоду «шестидесятничества».


А ещё несколько лет спустя, она попала в пародийную песенку на мотив «Так по камушку, по кирпичику», о советских критиках-стукачах… Вначале поётся о том, как мать «не Эм. Горького, не Де Бедного, не Фадеева ет цетера,/ родила она меня вредного,/ рядового пирата пера. /А сестра моя Казимировна / Поношенья того не снесла,/ В заведение в услужение/ На бульвар в Литгазету пошла…»

—---------------

Была у меня в это «моё самое студенческое время» и вторая компания, с институтской не пересекавшаяся. Стиль у нее был иной, и состояла она из непризнанных ни тогда, ни позднее художников, и кроме меня был там один только человек, писавший стихи — Алик Мандельштам.


Был он никаким не родственником Осипа Эмильевича, а просто однофамильцем, сыном американца, рабочего, наивно переехавшего в СССР, «в погоне за грядущим», как формулировал это Алик.


Его, собственно, звали Роальд, в честь Амундсена, но он предпочитал быть Аликом. Физически он был полнейшей противоположностью великому путешественнику. Болезненный, по месяцам иногда прикованный к постели костным туберкулёзом, он только мечтать мог о путешествиях, и, отчасти поэтому, в стихах его была такая неудержимая экзотика, «солнце, рыжéе, чем стадо горилл»


Весь же реальный мир его были наши тихие кварталы в «достоевском Петербурге»: Канал Грибоедова, Мойка, Пряжка, Крюков канал, все три Подъяческие, Казначейская.… В общем «от Сенной до Театральной» и чуть западнее. Наши обшарпанные дворы, забитые дровяными сараями, булыжные мостовые, с чем-то вроде канавки по центру, да какие-то «распивочные», открывавшиеся тогда, по крайней мере, в районе Сенной, в 7 часов утра…


Эти кварталы казались таинственными даже в то прозаическое время, хоть и были они ничем, вроде бы, не примечательны. Сейчас там селятся пачками «новые русские», а тогда не отличить было пьяного работягу от Раскольникова, идущего убивать старуху …