Снова Казанова (Меее…! МУУУ…! А? РРРЫ!!!) — страница 19 из 68


При всей склонности к романтической экзотике, Алик был поэтом этих «достоевских и бесноватых» кварталов Питера…


Вот стихи его, написанные тогда же, в конце сороковых:


Мостика профиль горбатый,

Милая, тих, как всегда,

В красную дырку заката

Ветер вдевал провода,

Бедный, неласканный, старый,

Скоро устав на земле,

Кто-то качался кошмаром,

Будто в трамвайной петле…


Вообще-то трамваи, оглушавшие визгом, дребезжащие — с Канала Грибоедова в переулки, или из узких этих переулков снова на Канал, появлялись как призраки из того, «блистательного Санкт-Петербурга», куда большинство из нас не каждый день и попадало. (Ну, только я в институт, на Петроградскую, ездил, обычно на велосипеде, пересекая Невский и Марсово Поле) А ведь всего, казалось бы, пятнадцать минут пешком до Невского!


Визжали и визжали трамваи, визг был слышен ещё с Театральной площади и растворялся в этой тихой безавтомобильной части города, за которой непосредственно начиналась пушкинская «Коломна».


Но я — о трамвае, ведь у Алика был он таинственнее, чем у Гумилёва:


Сон оборвался, но кончен.

Хохот и каменный лай.

В звёздную изморозь ночи

Выброшен алый трамвай,

Пара пустых коридоров

Мчится один за другим,

В каждом — двойник командора,

Холод гранитной ноги.


Алику было необходимо стихами, точнее в самих этих стихах, вырваться из пут повседневности в экзотическую даль, куда не ходят трамваи… И чем серее были туманы, тем ярче его стихи, чем серее люди, тем праздничнее строки…


Мы иногда бродили ночами. Алик, опираясь на палку, приняв очередную дозу морфия, который только и спасал его от мучительных болей запущенного костного туберкулёза, выходил, когда вечерело, высовывался из подворотни, оглядывался и молчаливой тенью появлялся на тротуаре.


Первым из нас присоединялся к нему живший по соседству художник Вадим Преловский, рисовавший наши грязные дворы, набережные с перекошенными фонарями, где у подъездов смутно угадывались тени влюблённых, которым некуда было деться.


Выходил и я из бордового семиэтажного дома у Львиного мостика, потом к нам присоединялся художник Арефьев — «Арех»…


А белая ночь смазывала углы заброшенных и малоизвестных набережных Крюкова или Пряжки…


Мы себя называли "Болтайкой", и прожила «Наша Болтайка» довольно долго. После того, как я с Юлей Стефановской «эмигрировал» на Дон, опасаясь посадки, компания продолжала существовать; днём кто-то учился, кто-то сидел в «Публичке», выискивая что-нибудь полузабытое, почти все рисовали и рисовали, а вечерами часто опять собирались у кого-нибудь на Канале…


В начале 56-ого, вернувшись в город, я узнал, что в 54 году повесился Вадик Преловский. Состав "Болтайки" почти полностью сменился, только центром её все равно был Алик…


Он умер в 58-ом. Я думаю, что скорее от безнадёжности, чем от самого костного туберкулёза. Дожить до 28 лет позволили ему только стихи.


Чем серее был туман, тем ярче его стихи. Разлад мечты и действительности — перепад напряжений — порождал эту яркую, хотя в чём-то и беспомощную поэзию.


Видишь, деревья на крыши

Позднее золото льют,

В Новой Голландии, слышишь,

Карлики листья куют…

. . . . . . . . . . . .

… Мы собирали букеты

Тёмных ганзейских монет…


Художник Арефьев — единственный из «Болтайки», с кем я встретился через годы и годы. Он приехал в Париж в середине семидесятых тяжёлым алкоголиком, а месяца через три здесь и умер…

—-------

В то же институтское время я продолжал посещать «центральное ленинградское объединение молодых писателей».


М. С. Довлатова уже отказалась от руководства этой, как она выражалась, «демобилизованно-заводской богадельней», так что руководители объединения непрерывно сменялись. С уходом Довлатовой обстановка резко изменилась в худшую сторону. В объединение приходило немало «литераторов от станка», ни разу станка не видевших и довольно агрессивных. Настроение они изрядно портили и мне, и Лёве Мочалову и Владимиру Британишскому, да и старшим: таким, как Наталья Грудинина, или Игорь Ринк.


Нас «воспитывали», то есть натаскивали «в идейном смысле», ставили в пример то Луконина, то какого-нибудь Хаустова, а в руководители однажды назначили (к счастью не надолго!) некого Сергея Орлова, который был, как поэт, если процитировать Маяковского, «рабочий и крестьянин сразу» да ещё якобы горел в танке…


Он исчез, когда выяснилось, что во время войны, хотя он действительно сначала был танкистом, но потом перешел в интенданты, горел уже на складе, спьяну. Мы, естественно, над ним посмеивались. В Питере Орлов прославился стихотворением «Его зарыли в шар земной,/А был он лишь солдат». Кто-то из нас быстро сообразил, что это просто переделка маршаковского перевода из Вордсворта («Люси»):


«Ей в колыбели гробовой

Вовеки суждено

С горами, морем и травой

вращаться заодно».

А еще одно его стихотворение «Концерт в лесу» наполовину списано с «Леди Гамильтон» Антокольского.


Обо всех этих микроплагиатах критик С. Трегуб разразился в «Литературке» довольно грубой, хотя и справедливой статьёй «Чужой концерт в чужом лесу», которую закончил иронической хвалой «молодым поэтам, которые, желая влететь в литературу на третьей скорости, нахально дают чужой концерт в чужом лесу». («Третья скорость» — название первой книжки Сергея Орлова


Подобное «руководство» привело к тому, что многие молодые поэты вообще перестали посещать объединение и предпочли общаться на квартирах у тех, у кого было место.


Начинался «кухонный период русской литературы».


Чтобы закончить с объединением, надо упомянуть, что чуть позже, когда меня в Питере уже не было, руководить им назначили «последнего акмеиста» Всеволода Александровича Рождественского. Хотя Рождественский и был трусоват, и свои собственные стихи не раз портил, по три раза их иногда переделывая в угоду политическому моменту, он все-таки принадлежал к большой и старинной культуре.


Что же касается Сергея Орлова, то он, естественно, довольно быстро получил «повышение»: через пару лет после ухода из объединения стал заведовать отделом поэзии в недавно открытом, новом журнале «Нева».

--------------------

Итак — Юля Стефановская. Высокая, каштаново-рыжая с пронзительными рыжими же глазами. Она очень интересно, иногда даже парадоксально, высказывалась о классической литературе. Она хорошо играла на гитаре, пела старинные романсы, часть из которых я смутно помнил с детства, но большинство услышал от неё впервые. А она все эти романсы знала от своей матери, санаторного врача в Кисловодске. По её словам, когда был жив её отец, военный врач, в прошлом польский офицер, поздней расстреляный, они с матерью часто пели дуэтом и русские романсы, и польские песни.


По знанию старинных романсов только Вика Уманская (меццо, переходивший в контральто) могла с Юлей поспорить…


И попробуйте-ка в 19 лет не влюбиться, если вам в старинной манере Х1Х века хорошим контральто под переборы, почти цыганские, поют:


Ах оставьте, ах оставьте,

ваша шутка не нова,

Не лукавьте, не лукавьте,

всё слова, слова, слова…


Или ещё более нелепую чушь:


Капризная, упрямая,

Вы сотканы из роз…


И в эту чушь, и в неё саму я и был смешно влюблён, но (вернее именно поэтому!) о близости речи не было — несмотря на весьма вольные её взгляды во всём, что касалось литературы, и даже несмотря на то, что и она вроде бы ко мне привязалась как-то, она была "непреклонна". В основном, как понимал я, удивляясь её наивной старомодности, она «берегла девственность» потому, что жених у неё был в Кисловодске, и она колебалась: «ему слово дала, а с тобой всё как-то интереснее».


Я же "понять её не мог", — ну дофонвизинские какие-то взгляды…


День рождения Юли — 25 лет — праздновали мы с шиком, в Астории вчетвером — (Лена Дрыжакова не смогла пойти) — я, Вика, Люся Князева и сама виновница торжества.


Попали мы в Асторию в первый раз в жизни. Взяли какую-то бутылку вина и что-то с крабами. Удивлялись ещё девочки, что за потраченную сумму мы могли бы в магазине ближайшем купить не менее пяти бутылок таких точно.…


Ночью пешком пришли ко мне втроём — Князева куда-то потерялась по дороге, но часом позже пришла-таки. Ворота были заперты, так она под ними пролезла во двор и поднялась по чёрной лестнице.


А через день в Институте скандал, собрания всякие, шум, «ставится вопрос о недостойном поведении студентов…». Короче, за этот поход в ресторан Юлю лишили аспирантуры, несмотря на энергичнейшие протесты Д. Е. Максимова, меня — долой из комсомола, где я тогда, к сожалению, «состоял» и из института заодно. Остальным двум — выговоры.


Через три дня и меня, и Юли в Питере и след простыл.


А Вику Уманскую таскали в ГБ (или как там тогда именовалась главная реальная власть в стране? Не помню. Она всё время меняла названия, как, впрочем, и теперь…)


Вику расспрашивали обо мне и Порховнике, пугали, что нигде больше учиться ей не позволят. Но она и сама не очень-то настаивала на обязательности для себя высшего образования. Из института она ушла и на этом всё кончилось, про нас забыли. А Порховника даже и не побеспокоил никто. А позднее, в шестидесятых, стал он видным питерским адвокатом.


Для всех знакомых мы с Юлей «на Кавказ поехали». Так оно и было, только возвращаться осенью мы не собирались, решив года на два, на три исчезнуть из обращения, авось забудется. Было это вовсе не наивно: ещё в тридцатых годах при массовых посадках люди так поступали, многим именно так удалось уцелеть.