ся. Передо мной был прилизанный и розовый советский чиновник в отставке.
Единственное, что косвенно напоминало о том, что передо мной гумилёвский ученик, было присутствие крупной серой совы. Она неслышно и даже глаз не раскрывая, перелетала то с чернильного прибора на плечо хозяина, вцепляясь коготками в толстый свитер, то обратно с плеча на прибор. Я по просьбе Сергея что-то прочёл, Тихонов вежливо что-то сказал. Потом принёс коньяк и налил нам и себе… О чём мы эти два часа говорили, даже не запомнилось… Осталась в памяти только сова — она почему-то все-таки напоминала о строках "Я одержимый, дикарь, я гол,/ Скалой меловою блестит балкон/ К Тучкову мосту шхуну привёл/ Седой чудак Стивенсон…" А поэт, тоже седой, но уже давно не чудак — с погасшим взглядом — навёл на меня только скуку. Когда мы вышли, я всё это высказал Сергею. Он в ответ предложил зайти к нему и выпить как следует. А прощаясь, уже весьма нетвёрдым языком, тревожно пробормотал, что не знает, не станем ли и мы оба такими же. Я ответил, что уж лучше тогда сдохнуть. Он промолчал и ни к селу ни к городу сказал, что вот скоро женится и пить бросит, что дал слово «ей», а оттого ему возможно и грозит участь Тихонова…
На семинарах этого "последнего романтика", да и у него в гостях я бывал до конца учебного года, то есть до июня 1955. На третьем же курсе, когда я снова перешёл на заочное отделение, его уже вообще не было в институте. Ходили слухи, что он и верно больше не пьёт, а вместо этого в диком темпе делает в писательских кругах партийную карьеру.
Его новую жену, красавицу и художницу, я один раз у него видел. Её заботами прежняя богемная холостая квартира исчезла мгновенно, а в новую, ставшую по мановению её волшебной ручки, номенклатурно-мещанской, мне ходить не хотелось. Поэта Сергея здесь уже не было. Он, конечно, и раньше сочинял не бог весть что, но всё же был поэт, а превратился просто в некого бывшего красавчика, вроде спившегося пятидесятилетного Есенина… Тот прежний, только начинавший лысеть, остался в памяти, как остаются покойники, а с новым я был вроде знаком, да вот…
-----------
В числе институтских преподавателей был профессор Сидельников, фольклорист, которого прозвали «Окарач», поскольку это слово из былины об Илье Муромце (князь Владимир со страху от свиста Соловья-разбойника «окарачь ползёт») профессор произносил с особенным смаком. Надо отметить, что профессор Окарач пишется без мягкого знака, иначе бы он был наречие, а не профессор.
Сидельников был непроходимо патриотичен и глуп, в отличие от «бабушки» — профессора Астаховой, которая тоже читала фольклор, но весело и как-то очень по-домашнему. Она даже на лекции приходила с большой хозяйственной сумкой. Мы ее любили и прозвали «Общей Ариной Родионовной». Сокращённо — ОАР.
Был ещё гениальный Асмус, нервный, худой и в чёрном всегда, читавший «марксистскую» эстетику, как поэму.
Был грузный, в неопределённого цвета пиджаке, вечно обмазанном мелом, профессор Яков Металлов, читавший скучно и в меру ортодоксально то, что тогда именовалось «зарубежной литературой».
Именно он послужил третьекурснику Евгению Евтушенко прототипом образа профессора в одном из лучших его стихотворений тех лет, да, наверное, и вообще из лучших: «Окно выходит в белые деревья». Эти стихи обсуждались на семинаре некоего болвана, «поэта» Василия Захарченко. В этом стихотворентии есть, конечно, одна странность: до сих пор не могу понять, почему это профессор «забыл… правила деленья»? Вроде бы ни на каких факультетах начальную арифметику не читают, а в начальной школе профессора обычно не преподают…
Но тут, думаю, для Евтушенко важней всего была рифма «деревья — деленья», именно она вела поэта, как впрочем, до сих пор всё водит и водит…
Ещё была у нас полненькая, очень спелая, в кудряшках и вечно поигрывавшая телесами, преподавательница русского языка М. У, одинокая примерно сорокалетняя, с которой уж никак нельзя было не завести лёгкого романчика, так плотоядно она поглядывала на многих студентов. Я как-то занёс ей домой сдать опоздавшую к сроку письменную работу, ну а ушел уже утром. Говорили, что это её обычная манера обращения со студентами. Во всяком случае, она многим нравилась, но главное — ей многие нравились. Было с ней и уютно и весело одновременно.
------------
Рядом с Литинститутом на Тверском Бульваре находился театр (бывший «Камерный»). Оттуда происходил актёр и режиссёр Колин, артист некогда закрытого и разогнанного Еврейского театра, руководивший в Литинституте драмкружком.
В этот сезон он решил ставить со студентами «Коварство и любовь» Шиллера. На самую трудную роль, секретаря Вурма, он взял поэта Леонида Завальнюка, в достуденческое время — актёра-профессионала из Благовещенского театра на Дальнем Востоке. А сейчас, на старости лет, Завальнюк стал, кажется, художником.
Пышная, с пепельными волосами, восемнадцатилетняя Тамара Жирмунская получила роль Луизы, а мне досталась роль Фердинанда. Имея некоторый актёрский опыт, я понял, что Колин мне, резкому и быстрому, дал «роль на сопротивление»: Фердинанд по его замыслу был очень мягок, сентиментален и нерешителен.
Не знаю уж почему, ведь играл я во многих спектаклях и в разные времена, но эта роль осталась в памяти. Наверное, потому, что ни Чацкий, ни Бержерак, ни даже Фамусов, ни одна из моих прежних ролей меня так не радовала, видимо, тут действительно получалось всё как надо.
Студенты наши были, естественно, очень разные. Запомнились мне, в основном, либо друзья, либо враги. Весёлый пьяница и детский писатель Витя Третьяков, поэты Кирилл Ковальджи и Гена Лисин, (впоследствии Айги), албанец Вангел Гьечи, падчерица Паустовского критик Галя Арбузова, поэтессы Ирина Озерова, Лариса Никольская, Лора Румарчук и Тамара Жирмунская, а также новеллист, восторженный ученик Паустовского Рим Ахмедов, башкир, писавший по-русски, — были из друзей. К Ю. Панкратову, старавшемуся напустить на себя флёр запретности, я тогда относился ещё нейтрально. Он ещё не стал тогда молодогвардейским русопятом.
А вот Евтушенко, который был курсом старше, я иначе как цензурованным бунтарём тогда и не называл. Ну, был ещё и его приятель, всегда очень серьёзный «Робот Тождественский», тоже «цензурой хваленый бунтарь», который неизменно вызывал у меня своим комсомольским сервилизмом рвотную реакцию такой силы, что когда на чьем-то семинаре он читал какие-то «заполярные» стихи, я открыто морщился и от самих стихов, и от его неприятного заиканья. Ну зачем же, если два слова произнести не можешь, вслух-то читать? Всё равно, что танцевать на костылях: и не виноват, а противно.
Но к нему я испытывал только презрение. Настоящими врагами, «классовыми», были «рабоче-крестьянские» пииты, вроде полуфашиста Егора Исаева с его безграмотным русопятством. Самым ругательным словом для него (куда хуже мата по его шкале), было слово «литературщина». Кроме Исаева, был еще поэт Цыбин (сейчас даже забыл, как его звали) — тоже весьма «народно-агрессивный», и тоже заслуженно забытый. Недавно я от кого-то слышал, что у Цыбина огромная библиотека, а тогда среди студентов он прославился фразой: «если я читать буду, то самобытность потеряю».
Ещё была такая Люда Щипахина (произносимая, конечно, как Щупахина), писавшая политические вирши в эдакой задушевной манере, смазливая девчоночка, одевавшаяся на манер пионервожатой. Не знаю, так я и не понял, во что тут влюбился мой тогдашний ближайший друг Гена Лисин (впоследствии Айги)…
----
Мы с ним очень подружились на втором курсе. В то время его стихи никто не хотел печатать, всё говорили, что «на Пастернака похоже», или что «далеко от генеральной линии нашей литературы», ну и прочую подобную чушь. Так всё паршиво и шло, пока милый хитроумный Михаил Светлов, руководивший семинаром, в котором Гена числился, не посоветовал Гене писать по-чувашски.
«Послушайтесь меня, Лисин, я человек мудрый, только вчера телевизор пропил» — говорил Светлов, спускаясь с лестницы после семинара вовсе не с той задиристостью, с какой некогда на своём диванчике скакал в Гранаду ("по евоному" в Гре-наду?).
Гена его послушался.
Наши институтские подстрочникоеды стали его потихоньку переводить на русский. А когда он сам перевёл на чувашский язык «Гайавату» (не с английского, которого вовсе не знал, а с бунинского перевода), Гена сразу стал широко известен, по крайней мере в Чувашии, хотя жил, разумеется, в Москве.
Работал он после института, как мне рассказывали, в музее Маяковского. Переводил на чувашский почему-то французов. Мне кажется, что французского Гена тоже не знал, но тут я могу и ошибаться. А собственные русские стихи его так и не печатали. Первая книга — сразу толстая, "полная", вышла только в восьмидесятых годах в Париже. Издала её профессор Вероника Лосская.
А тогда, в 1955 году, Лисин жил в общежитии, размещавшемся в Переделкине в пустых литфондовских дачах, ежедневно ездил в Москву на Тверской бульвар и очень стеснялся своего полуголодного положения, хотя тогда почти все студенты жили не лучше.
Через год, когда я снова был заочником, поскольку работал уже в Павловске, в солидной должности старшего научного сотрудника-методиста, Гена, только что опубликовавший свой перевод «Тёркина» на чувашский, и тоже слегка «разбогатевший», за столиком в «нашем» кафе, на углу Тверского бульвара и улицы Горького, сказал мне: «а знаешь, так приятно быть классиком хотя бы и в своей Тмутаракани!». «Классиком», строго говоря, был, конечно, не он, а переведённый им на чувашский язык Твардовский. Я тогда как раз начал переводить Байрона в семинаре Т. Г. Гнедич, так что фразу о классике Лисину тут же и вернул, только вместо Тьмутаракани вставил Питер и добавил, что «мой-то классик покрупнее твоего будет!» Мы долго хохотали по этому поводу.
В 1959 году после вполне приятной защиты дипломной работы (оппонировала, точнее хвалила мои стихи и особенно переводы из Л. Хьюза, «прекрасная дама» Вероника Тушнова) я учинил на госэкзамене крупное литературное хулиганство, (об этом — чуть позднее) за что и госэкзамен, и выдача мне диплома были отложены на год. Генка меня изругал, сказав, что «сладостный миг укоризны» не стоит года… «А что мне год? Ну сдам паинькой в следующем, — возразил я, — ты-то чего расстраиваешься?»