И должен определённо сказать, что не дядя Гриша и не отец научили меня верховой езде, а кобыла Верка. С тех пор я убеждён, что чужие, а пуще того прокатные лошади — для ученика бесполезняк. И когда я, учась в Литинституте в Москве, подрабатывал как преподаватель верховой езды, я более всего настаивал, чтобы за каждым учеником закреплена была одна и та же лошадка.
И ещё одно южное явление, которое для питерского мальчишки было экзотикой. Уличные крики: "Точить ножи-ножницы" заглушалось более звонким "Стёкла вставлять!", и всё это перекрывалось басами ледовозов.
Каждое утро летом на улице, если мы жили на Никольской у трех тёток или в нашем большом булыжном дворе (если жили у бабушки) раздавался протяжный крик, как правило, густым басом: «Лéдники, лéдники приготовьте! Лéдники, лéдники приготовьте!» Вслед за тем звонок, и заходил человек, одетый в рыбацкий серый клеёнчатый плащ, под которым был ватник, хотя на улице могло быть хоть 30 градусов жары.
Он нёс на плече, как ружьё или лопату, большой железный крюк, похожий на кочергу, и на этом крюке висел огромный, примерно метр на метр, толстый брикет льда. Ещё раньше, когда я был совсем маленьким, в деревянном ящике приносили колотый речной лёд, неведомо где с зимы сохранённый. Так что этот брикет был новшеством и назывался искусственным льдом.
На кухне стоял лéдник — узорчатый кухонный столик с двумя толстенными дверцами, за которыми были оцинкованные, как ведра, помещения с полочками. Заслышав крик разносчика льда, в середине столешницы поднимали узкую крышку, длинную и прямоугольную. Человек с грохотом и ледяными брызгами опускал брикет, закрывал крышку, получал мелочь и уходил к своей телеге, в которую запряжен был карий, почему-то всегда карий, и толстый конь. Очень добрый и мохноногий. Я еще от деда знал, что такие кони называются першеронами или тяжеловозами, и что у деда их было когда-то два десятка!
Иногда я успевал выбежать и дать коню сухарик, который он деликатно брал с ладони толстыми губами.
3. ОТ ДВУХ ДО ДЕСЯТИ (1932–1940)
А. П. Пантелеев. Ёлка и 1937 год. Немецкая «группа». Во второй класс. «Пугачёв». Гости. В. Каменский и «ядрёный лапоть». «Профессор Мамлок».
Лет за семь до моего рождения мои родители поселились в Питере на Моховой 41 в квартире 35. Там жил давний отцовский знакомый по Ростову актёр и режиссёр киностудии "Ленфильм" (тогда ещё «кинофабрики Совкино»), бывший граф, а затем «герой труда», Александр Петрович Пантелеев, сын казачьего атамана низовой станицы Елизаветинской и отец впоследствии прославившегося адмирала Юрия Пантелеева, коменданта Кронштадта, командовавшего в блокаду морской обороной Ленинграда.
(Александр Петрович Пантелеев (1874–1948). Киноактёр и режиссёр-постановщик фильмов: «Уплотнение» (по сценарию А. Луначарского — один из первых художественных фильмов советского периода), «Чудотворец», «Отец Серафим», После 1926 года, в эпоху звукового кино, работал, в основном как актёр. Одна из последних его ролей — кузнец Архип в фильме «Дубровский»).
В двадцатых годах в Питере очень активно «уплотняли», и Александр Петрович, не дожидаясь, чтобы в его «буржуйскую» почти двухсотметровую квартиру ему подселили кого попало, пригласил своего давнего знакомца Павла Бетаки поселиться у него. Отец тогда уже работал художником на той же самой кинофабрике «Совкино», он только что женился на моей будущей матери, и жить им было негде.
Пантелеев отдал родителям две комнаты из четырех, разместившись в оставшихся двух с женой Анной Алексеевной, домработницей Таней и котом Маркизом. У Тани, впрочем, была собственная каморка около кухни, а в распоряжении Маркиза была вся громадная квартира. Анна Алексеевна была актрисой все на той же кинофабрике, а про Таню знаю только, что была она молода и родом из какой-то новгородской деревни.
Квартира и в самом деле была огромная, наши самые небольшие комнаты были одна 30, а другая почти 20 квадратных метров, а пантелеевские, каждая в три окна, были метров по пятьдесят каждая и расположены анфиладой. К тому же одна из их комнат имела балкон, единственный во всем доме. В общем, мне в этой квартире было весьма вольготно бегать повсюду с собакой.
Иногда коммуналки бывали и такие.
Кстати, отец прочел в какой-то книге, что в пушкинские времена наша квартира была салоном дочери Кутузова, Хитрово. Ей тогда и принадлежал весь этот трехэтажный дом постройки середины XVIII века.
Отец и дядя Саша Пантелеев мною много занимались. Как минимум два-три раза в месяц я ходил с кем-то из них в какой-нибудь музей. Чаще всего в Русский, до которого с Моховой пять минут пешком, или — реже — в Эрмитаж, а иногда и в другие музеи. Они терпеливо отвечали на мои дурацкие вопросы, много рассказывали. У обоих были немалые библиотеки. Так и шла жизнь, с моих четырех лет и до одиннадцати. До войны.
Летом мы иногда недели по две жили в Павловске по соседству со знаменитым иллюстратором детских книг художником Конашевичем.
У Пантелеевых, хоть это и было в те годы запрещено, под Новый всегда ставилась ёлка, и меня непременно звали ее украшать. Анна Алексеевна знала, как я ждал этого дня. Она была очень добрая, знала множество сказок, зябко куталась в белую шаль, и серый пушистый Маркиз был её котом. А в 35 году она простудилась и умерла от плеврита.
В том же 35 году ёлки официально разрешили, и мы тоже стали ставить ёлку. Праздник родители устраивали на широкую ногу — приходила куча ребятишек со двора и дети родительских знакомых. Александр Петрович наряжался дедом-морозом. Ему не нужна была ни вата, ни парик, так как у него были седые длинные и густые волосы. Только вот бороду ему отец приносил с киностудии. Огромный рост и мхатовский бас дополняли картину. Весьма внушительный был Дед Мороз. И видно сразу — очень добрый. Только никогда не улыбался. Я за все годы, что знал его, ни одной улыбки не видел.
Однажды (заканчивался то ли 36 год, то ли все-таки 37 год?) поставили ёлку; все приглашенные собрались, кроме одного, корейского мальчика Ралика. Ралик был на год меня моложе и жил со своими родителями через площадку от нас. Мне не хотелось начинать без него праздник, а он почему-то опаздывал. Я попросил маму позвонить в их квартиру и поторопить, но она сначала как-то невнятно отказывалась, а потом вышла и тут же вернулась в комнату, сказав, что Ралик и его родители уехали к кому-то в гости. Я почувствовал себя обиженным: уехать и мне ничего не сказать — как же так?
Одновременно я заподозрил маму в каком-то вранье: не могла же она за те несколько секунд, что ее не было в комнате, успеть позвонить в квартиру через площадку, поговорить с кем-то из соседей и узнать о том, что Цои уехали. Я ничего не сказал, стыдно было при гостях. Но настроение было испорчено.
А назавтра мама мне объяснила, что родителей Ралика арестовали: пришли красноармейцы с винтовками и их увели, а Ралика «отправили в приют или в детскую колонию». Мне было велено никому об этом не говорить, «делай вид, что ничего не знаешь».
В тот же вечер отец сказал мне: «Вот пойдёшь в школу, так не спорь, какие бы глупости не услышал о всяких шпионах и вредителях. Делай вид, что веришь, и помалкивай. Довольно тебе знать, что они не шпионы и не вредители, а чаще всего люди хорошие, ну, а за что их арестовывают, поймёшь, когда постарше станешь. Сейчас главное, знай, что это несправедливо, но виду не подавай, что знаешь. А то нам всем будет плохо».
С тех пор мне иногда снилась эта колония, в которой всех ребятишек, наверное, секут каждый день ремнями за то, что их родители арестованы.
После таких снов я чувствовал себя особенно счастливым, остро ощущая, что я не в страшной колонии, а дома и в «немецкой группе».
«Немецкую группу» я посещал лет с четырёх и до самой школы, вместо детского сада.
Но и во дворе болтался немало, особенно по выходным, Я там, сам не знаю почему, был одним из паханов среди «мелкоты». Может быть играл роль мой тогдашний высокий детский рост (у меня была кличка «длинный», в которую самому сейчас трудно поверить!), то ли оттого, что отец не только никогда не запрещал мне драться с мальчишками, а говорил всегда: «сдачи надо давать вдвое, а жаловаться и плакать — подло». Я эту науку усвоил настолько, что только уже повзрослев, понял, насколько во время войны, в детдомах, я «превышал пределы необходимой самообороны».
До войны в Питере было немало петербургских немцев, и многие немецкие дамы «из бывших» держали группы из шести-семи дошкольников. Всё воспитание у них основывалось на играх, хороводах, и тому подобных развлечениях. И поскольку весь день мы говорили между собой и с Ольгой Рихардовной только по-немецки, то уже через год все шестеро говорили на этом языке не хуже, чем по-русски. Разумеется, в возрастных пределах.
Я ходил в группу Ольги Рихардовны Гинкен, жены профессора Химико-Технологического Института. В эту же группу ходил мой приятель и когдатошний «соколясочник» Юра Тамарин. С нами была неразлучна младшая дочь Гинкенов, наша ровесница, а старшая их дочка ходила в то время уже в третий класс.
По утрам Ольга Рихардовна, всегда накрашенная и в синем пальто, обходила всех своих учеников, забирала их из дому, и мы шли гулять то в Летний, то в Михайловский сад. Потом шли к ней домой на Басков переулок и там «занимались», то есть играли в разные игры, а часов в шесть вечера она разводила всех нас по домам.
После войны я пытался разыскать семейство Гинкенов, но узнал только, что их, как и всех петербургских немцев, выслали (точнее депортировали) куда-то в казахские степи…След так и потерялся.
Года в три я получил от отца медные буквы, из тех, что служили тогда на Ленфильме для набора титров. Буквы были тяжёлые, и я выкладывал из них какие-то узоры. Так "случайно" и научился читать. Кубиков с азбукой тогда не делали, как я потом узнал, оттого, что педологи, властвовавшие до середины тридцатых годов в образовании, считали, что преждевременное обучение чтению вредно. Но так или иначе, годам к пяти все дети из интеллигентских семей читать уже умели.