Сны деревни Динчжуан — страница 39 из 55

– Теперь твоя очередь. У них там женщин мало, открывать хозяин выйдет, так что твоя очередь стучать.

Дядя попятился назад.

А Линлин подтащила его обратно к воротам.

Дядя сказал с улыбкой:

– Помнишь, ты обещала, что ночью сотню раз назовешь меня батюшкой?

Линлин, зардевшись, кивнула.

А дядя говорит:

– Тогда назови сейчас.

– Батюшка.

– Громче.

Линлин крикнула:

– Батюшка!

И дядя, улыбаясь, пошел стучать в ворота.

Со двора ему крикнули:

– Кто?

– Дядюшка! Я вам вернуть кое-что пришел, – отозвался дядя.

Ворота открылись, дядя нахально улыбнулся хозяину, сунул ему сигарету и протянул огонек прикурить. Тот говорит:

– Чего вернуть-то хотел?

– Да ничего, просто мы с Линлин расписались, получили свидетельства о браке, вот она и погнала меня к вам, сигареткой вас угостить да конфетами свадебными.

Сосед сообразил, в чем дело, тоже заулыбался, говорит:

– Поздравляю, поздравляю!

И они пошли к следующему дому. В следующем доме жил Дин Сяомин, и дядя, собравшись с силами, поплелся было стучать в ворота, но Линлин схватила его за рукав и потащила дальше..

Прошли так всю деревню от крыльца к крыльцу, все конфеты раздали, сигареты тоже раздали, и когда вернулись домой взять деньги, чтобы купить еще сигарет с леденцами и отправиться с радостной вестью в школу, угостить конфетами моего деда и других больных, случилось одно событие, одно пустячное событие. Случилось одно событие, одно серьезное событие. В воротах дядя запнулся о порог и растянулся посреди двора. Стояло лето, день выдался жаркий, одежда на дяде была легкая, и он ссадил себе кожу до крови. Ссадил до крови кожу на локтях и немного на коленях.

И невелика беда, пара царапин, но дядю скрутило от боли, саднили и локти, и колени, и все тело с головы до ног. Дядю с головы до ног прошиб горячий пот, а хребет заломило от холода. Он кое-как сел, вытер кровь с ладоней и говорит:

– Линлин, у меня всё болит.

Линлин бросилась к дяде, дотащила его до кровати, промокнула пот, вытерла кровь. А он повернулся на живот, поджал под себя колени, сгорбился, словно рачок, и пот градом покатился у него со лба прямо на постель. От боли дядю бросило в дрожь. От боли губы у него посинели. И рука Линлин, которую он сжимал в своей руке, тоже посинела, а он все не отпускал и впивался ногтями ей в кожу. Впивался и бормотал:

– Матушка, теперь я точно не жилец.

Линлин говорит:

– Батюшка, все будет хорошо, за эти годы в деревне столько народу перемерло, кто с тобой в одно время занедужил, давно в могиле лежат, а ты до сих пор живешь, горя не знаешь.

Дядя плакал и больше не улыбался своей всегдашней бесстыжей улыбкой.

– Матушка, конец мне пришел. Так больно, что кости рвет.

Линлин дала дяде болеутоляющего, влила в него полчашки бульона, и когда боль немного отступила, села рядом и стала с ним говорить, и много чего наговорила.

Много чего.

Говорит:

– Батюшка, ты что, в самом деле помирать собрался?

Дядя больше не улыбался, не улыбался своей бесстыжей улыбкой:

– Видно, конец мне пришел.

– А если ты помрешь, что же я буду делать?

– Я помру, а ты живи. Живи, пока живется, да гляди, чтобы отец с братом вырыли нам хорошую могилу. Большую, высокую, чтобы в ней было просторно, как у нас дома, как у нас во дворе.

– А гробы?

– Брат обещал, что доставит нам хорошие гробы, боковые доски будут из тунга, торцы из кипариса, все доски толстые, в три цуня.

– А если обманет?

– Мы же с ним братья родные, как он обманет?

– Ты разве не видел, он наши брачные свидетельства на землю швырнул. Сказал, что ты из-за меня всех на уши поставил, заложил дом и хозяйство Сяомину.

Говорит:

– Братцу Хою поперек горла стоит, что мы с тобой расписались. Он не будет готовить нам большую могилу, скажет: какая покойнику разница, что у него за могила, что за гроб? Вот и рассуди, как мне быть?

Говорит:

– Ты сам подумай, сейчас все на свете дешевеет, только гробы ценятся дороже золота, за хороший гроб раньше просили пять сотен, а сейчас семь, а то и восемь. Два добрых гроба обойдутся самое меньшее в полторы тысячи. И не жалко ему будет расставаться с такими деньгами?

Говорит:

– Лян, если братец Хой оставит нас без гробов, я ничего не смогу поделать. Все равно помирать, так лучше я первая помру, а ты поглядишь, чтоб нам могилу вырыли просторную, как этот двор, чтоб гробы привезли крепкие, как этот дом.

Говорит:

– Батюшка, ты уж живи, а если непременно надо кому-нибудь помирать, лучше я помру первая.

Они говорили без умолку, без передышки. Говорили и заговаривали боль. Линлин обещала, что всю ночь напролет будет величать дядю батюшкой, сотню раз назовет его батюшкой, будет величать его батюшкой и служить ему, как родная дочь, исполнять все желания. Но Линлин поправилась, а дядя занедужил и стал негоден к постельным занятиям. Лихоманка пустила в дяде гиблые корни, и когда Линлин умолкала, внутри у него просыпалась боль. Сначала саднили только локти с коленями, но из-за лихоманки дядя уже не мог противиться недугам. И оттого даже самая пустяковая боль пробирала его до костей. Пробирала до мозга костей. Дяде было так больно, словно каждый его сустав ковыряли ножом, колупали ножом, словно в суставы ему вогнали деревянные колья, словно там ворочали железными прутами. Ворочали пуще смерти, пуще жизни, словно кто-то решил выворотить все суставы в дядином теле. Словно кто-то взял заржавевшую иголку, продел в нее пеньковую нить и стал простегивать дядю снизу вверх, тянуть нитку через сердцевину каждой косточки, и зубы у дяди ныли, так сильно он их сжимал, а по лицу ручьями катился пот.

Стояла ночь, глухая, как деревенский переулок, глухая, как тропка в сердце равнины. За окном висела млечно-белая луна. Млечно-белый свет ее сочился сквозь ставни. И стрекот сверчков сочился сквозь ставни вслед за луной. Стояла страшная духота. Стрекот ярко белел в лунном свете, в прежние дни от него веяло тенистой прохладой, но этой ночью, этой удушливой ночью, стрекот опалял жаром. Боль раскалила дядину грудь, превратила ее в горящую печь, доверху набитую углем. В кузнечный горн. От боли дядя то скручивался на кровати рачком, выставив зад в потолок, то заваливался на бок, заваливался на бок и сжимался в комок, словно дохлый рачок. А то переворачивался на спину, поджав ноги к животу, и намертво обхватывал руками иссиня-желтые от боли колени, становясь похожим на дохлого рачка, перевернутого кверху лапками. На давно издохшего рачка. Только в позе дохлого рачка его боль хоть немного слабела.

Боль слабела, но дядя стонал, не умолкая:

– Лин! Конец мне пришел?

– Матушка! Дай еще таблетку!

Так он кричал, взбивая постель, катаясь в липких от пота простынях. Линлин без устали обтирала с дяди пот, без устали с ним говорила. Подыскивала слова, которые доберутся до его сердца. Слова добирались до сердца, и боль слабела. А если не добирались, дядя бил кулаком в подушку и орал:

– Я от боли подыхаю, нашла что сказать!

И Линлин поспешно отжимала полотенце, обтирала с дяди пот и искала новые слова.

Говорит ему:

– Батюшка, я тебя кое о чем спрошу, ты только не сердись.

Дядя повернул к ней блестящее от пота лицо.

А Линлин спрашивает:

– Батюшка, скажи, с кем там Сун Тинтин сошлась в своей деревне?

– Матушка, – отвечает дядя, – думаешь, мало мне достается, хочешь еще добавить?

А Линлин улыбается:

– Как бы они друг друга ни любили, до нас им далеко.

Дядя увидел, что глаза у Линлин потеплели.

И она сказала:

– Я тебя батюшкой величаю, а разве Тинтин станет величать его батюшкой?

Говорит:

– Ты меня зовешь матушкой, а разве Тинтин от него такое услышит?

Говорит:

– Батюшка, я твоя жена и всегда была твоей женой, когда бы тебе ни приспичило: и в школе, и на поле с пшеницей, и на меже за школой, и в гуменной сарайке, и на самом гумне, хоть днем, хоть ночью, стоило тебе захотеть, и я ни разу слова против не сказала, ни разу тебя не ослушалась.

Говорит:

– Хотелось тебе сладкого – я ставила на стол сладкое, хотелось соленого – я выносила соленое. Я и к плите тебя ни разу не пустила, и стирала все за двоих, вот и скажи, люблю я тебя или нет?

Не дожидаясь дядиного ответа, будто и спрашивала вовсе не за этим, Линлин заговорила дальше:

– Такая у тебя жена. Но ты просил, чтоб я была тебе матерью, и я каждую ночь обнимала тебя во сне, как родная мать, давала тебе пососать свою грудь, гладила тебя по спинке, пока ты засыпал, как мать гладит свое дитя.

Говорит:

– Лян, вспомни… Ты хотел, чтобы я служила тебе, как родная дочь, и я через слово величала тебя батюшкой, как величала родного отца, каждый день называла тебя батюшкой по двадцать раз. Однажды… Однажды, – помолчав, продолжала Линлин, – я даже посчитала, за день я назвала тебя батюшкой пятьдесят раз, а ты всего раз назвал меня матушкой, когда захотел, чтоб я тебе ноги помыла. Но мне и этого было довольно, я и ноги тебе помыла, и воду вынесла. Ночью заснула, а ты меня разбудил, так мне пришлось вставать и мыться, чтобы тебя порадовать.

Говорит:

– Вот и скажи, Лян… Братец… Батюшка, вот и скажи, правда я тебя люблю или только вид делаю?

И посмотрела на дядю так, будто он в чем-то перед ней провинился.

– Скажи, люблю я тебя или только вид делаю?

Дядя знал, что она его по-настоящему любит, и знал, что тоже по-настоящему любит Линлин, но после таких слов он и в самом деле почувствовал, что чем-то перед ней провинился. Чем-то ее обидел. Обидел ее однажды, вот только не помнит чем. Или не однажды. И потому он мог лишь пристыженно смотреть на Линлин, как сын смотрит на недовольную мать, как брат смотрит на расстроенную сестрицу, на обиженную сестренку. А она сидела на краю кровати в одной майке и коротких шортиках, держала его за руку, то расправляя дядины пальцы, то снова собирая вместе, словно хотела их пересчитать, словно вообще забыла, что держит его за руку. Линлин глядела на дядю, и по щекам ее разливался алый румянец. Она вконец отощала, но румянец пылал во всю щеку, как у стыдливой девушки, что впервые села подле мужчины и завела с ним сердечную беседу. По комнате расстилался мягкий электрический свет. Вечером в доме летали комары, но теперь они попрятались по щелям и слушали Линлин. Комары затаились, и дом укрыло мягкой тишиной.