Мягчайшей тишиной.
Бархатной тишиной.
Дядя уже не лежал, скрутившись рачком. Не лежал, скрутившись рачком, а выпрямил ноги и повернулся на бок, подперев голову подушкой, и не стонал от боли, не жаловался на духоту, а слушал, что говорит моя тетя, как ребенок слушает сестрицыну сказку.
Как сын слушает материны байки о его детских проделках.
И Линлин сказала:
– Батюшка, я тебя вон как люблю, а ты заладил: я не жилец, я не жилец. Чего вдруг? Лихоманка уже столько народу унесла, у кого печенка болела, помирали быстрее, у кого в желудке или в легких хворь засела, помирали дольше, кто от горячки мучился, помирали еще дольше, а у кого кости ломило, те и вовсе помирали дольше всех, разве не так? Желудок с легкими у тебя в порядке, и на печенку ты ни разу не пожаловался, так чего же ты помирать собрался?
Говорит:
– От ломоты в костях помирают дольше всего, а у тебя только и разговоров, что про смерть, неужели тебе жить надоело? Неужели хочешь смерть поскорей накликать? Чтоб она пришла да у кровати встала? Может, я тебя плохо любила, раз ты хочешь меня покинуть? Или думаешь, что с лихоманкой никакая жизнь не в радость?
Говорит:
– Погляди на меня… Батюшка, вот погляди на меня: взяла я в руки наше свидетельство, и горячка, которая две недели меня изводила, сразу прошла, и жар отступил. А все почему, батюшка? Потому что я тебя люблю. Люблю тебя и медовому месяцу радуюсь. Мы с тобой только сегодня бумагами обзавелись, считай, стали законными супругами. Стали законными супругами, но не успели даже одной ночи супругами побыть, так чего же ты заладил, что помирать собрался?
Говорит:
– Батюшка… Лян… Или ты меня разлюбил? Если ты любишь меня, как раньше, если надышаться на меня не можешь, то не говори больше про смерть. Не говори, что конец твой пришел. Подумай лучше о своей Линлин, назови меня матушкой, дай мне еще тебе послужить. Буду тебе готовить, буду стирать, буду тебя любить.
Говорит:
– Мы с тобой расписались, теперь у нас настоящая семья, честь по чести, я каждый день называла тебя батюшкой, но ни разу не назвала батюшкой твоего отца, не назвала батюшкой учителя Дина.
Говорит:
– Хочу завтра же забрать учителя Дина из школы, чтобы он жил с нами, буду ему готовить, еду подносить, одежду стирать. Пока силы есть, пока лихоманка меня не доконала, свяжу ему свитер и рейтузы.
Говорит:
– Батюшка, ты ведь еще не знаешь, как хорошо я вяжу, в родной деревне я всех соседей обвязывала.
И пока она так говорила, глаза у дяди закрылись.
– Батюшка, засыпаешь?
– Что-то веки отяжелели.
– Получше тебе?
– Получше, как будто уже не болит. Совсем не болит.
– Тогда закрывай глаза, поспишь, и все пройдет. Завтра мы с тобой хорошенько выспимся, все утро в постели проваляемся.
Говорит ему:
– Проспим, пока солнце не начнет нам задницы печь, завтрак будем есть вместе с обедом!
И пока она говорила, дядя в самом деле закрыл глаза, сон давил ему на веки куском черепицы, но дядя продолжал бормотать:
– Больше не болит, только в груди печет. Жарко очень, а в груди будто костер разожгли.
– Как же быть?
– Смочи полотенце и оботри мне грудь.
И Линлин смочила полотенце в холодной воде и обтерла дядину грудь. Обтерла ему грудь и спину. Спрашивает:
– Так лучше?
А дядя отвечает, не открывая глаз:
– Все равно в груди жарко, как в печке. Отыщи где-нибудь лед, приложи мне к груди.
Линлин вышла на темный двор, набрала в колодце студеной воды, смочила в ней полотенце и положила дяде на грудь:
– Так лучше?
– Лучше, – приподнял веки дядя. Но стоило ему сомкнуть веки, как полотенце тут же нагрелось, тут же раскалилось, и дядя беспокойно завертелся в постели, снова лег на живот, поджав ноги. – Горю, ей-богу горю, сбегай скорей за льдом, положи мне на грудь.
И Линлин встала, на секунду замешкалась, а потом разделась догола, шорты с майкой повесила в изголовье, взяла с собой мокрое полотенце и вышла во двор. Ночь уже перевалила за половину. После полуночи на улице стало прохладно, как у сырого колодца, холодный воздух потянулся из-под земли, спустился с неба, ветер закружил по двору. Луна куда-то подевалась, только звезды висели над деревней. Тусклые звезды висели на далеком небе равнины. Двор завалило тишиной, студеной тишиной. И Линлин стояла посреди этой тишины, стояла голышом у ведра с водой, черпала из него ковшиком и окатывала себя ледяной водой. Окатывала себя с головы до пят, окатывала себя до мозга костей, пока не задрожала от холода, и когда дрожь стало невозможно унять, Линлин вытерлась полотенцем и в одних шлепанцах побежала в дом, бросилась к кровати и приникла к дяде, приникла к его горячему, раскаленному телу, легла ледышкой ему на грудь.
– Батюшка, так лучше?
– Лучше.
И она лежала в его объятиях, гасила холодом дядин горячечный жар. Гасила горячечный жар, разбушевавшийся в дядином теле. Но стоило ей согреться, как дядя снова пожаловался на жар, и Линлин во второй раз выбежала во двор окатывать свое горячее тело водой из ведра. Она окатывала себя водой, пока не закашлялась, пока не задрожала от холода, а закашлявшись, вытерлась полотенцем, кинулась в дом и снова приникла к дяде, чтобы погасить его жар своим голым студеным телом. И так повторялось снова и снова, она выбегала во двор и окатывала себя колодезной водой, окатывала до тех пор, пока ее не одолевала дрожь и неуемный кашель, а потом бежала гасить голым студеным телом дядино пламя, дядин горячечный жар. И когда она в шестой раз приникла к нему холодной грудью, жар наконец отступил, и дядя заснул.
Сладко заснул и захрапел, да так громко, будто не спит, а раздувает печные мехи.
Дядя захрапел, да так громко, будто не спит, а раздувает печные мехи, и его храп затопил дом мутной водой с полей. Наутро дядя проснулся, когда солнце оторвалось от горизонта уже на несколько жердей. Проснулся и почувствовал в теле приятную слабость, как если помыться после тяжелой работы. Дядя открыл глаза и увидел, что Линлин нет рядом. Ночью она разделась догола и спала подле него, прохладная, словно колонна из нефрита. Он потому и уснул, что прижимал к себе ее прохладное тело, но наутро проснулся, а Линлин рядом не было.
Не было в их постели.
Линлин лежала одетая на полу, на расстеленной посреди комнаты циновке. Одетая в серебристо-белые брюки и новую розовую блузку. Стоял жаркий летний день, но Линлин надела капроновые носочки. Носочки телесного цвета. И волосы аккуратно причесала, как будто куда-то собралась. Брюки цвета луны, рубашка цвета зимнего солнца, телесные носочки и черные уложенные волосы – вместе эти цвета дарили прохладу и ласкали взгляд чистотой.
Чтобы приласкать дядин взгляд, Линлин легла на новую циновку и заснула.
Легла на белоснежную циновку и заснула.
Умерла.
Умерла, а как будто заснула.
Боль немного исказила ее черты. Не слишком сильно, и даже с искаженными чертами лицо ее оставалось безмятежным.
Дядя сел в постели и увидел, что Линлин спит на циновке посреди комнаты, окликнул ее: «Лин!», позвал: «Матушка!», но Линлин не отозвалась, и тогда дядя соскочил с кровати, прокричал: «Лин!», прокричал: «Матушка!», но Линлин будто не слышала, и при мысли о том, что она мертва, сердце у дяди сжалось, он бросился к циновке, схватил Линлин за руку, прижал ее голову к своей груди и заорал что было сил:
– Ма-туш-ка!
– Ма-туш-ка!
Линлин не шелохнулась в его объятиях, голова ее съехала набок, как у крепко уснувшего ребенка, и Линлин уткнулась носом в дядину грудь. И дядя увидел, что хотя на щеках Линлин еще тлеет алый румянец, губы ее растрескались от сухости. Губы Линлин были изрезаны трещинами и покрыты струпьями, похожими на крылышки стрекоз, и дядя понял, что Линлин сгорела от жара, что жар отправил ее на тот свет. Что вчера она раз за разом окатывала себя холодной водой, окатывала себя холодной водой со дна колодца, пока не простудилась.
У Линлин начался жар, лихоманка проснулась, накинулась на нее, и Линлин умерла, ей пришлось покинуть этот мир. Пришлось покинуть Динчжуан, покинуть моего дядю, которого она через слово величала батюшкой. Она знала, что уходит из мира, знала, что покидает Динчжуан, покидает моего дядю, и, не желая тревожить его сон, спустилась с кровати, оделась, легла на циновку и сгорела от лихоманки.
Сгорела заживо.
И губы ее потрескались, будто их опалили огнем.
И Линлин умерла.
Вот так и умерла. Губы ее потрескались от жара, но на них по-прежнему играла улыбка.
Едва заметная улыбка, словно Линлин осталась довольна тем, что успела сделать для моего дяди, довольна своей жизнью. Линлин едва заметно улыбнулась и ушла из мира.
Умерла.
Вот так и умерла.
Глава 5
Когда дед добрался до дядиного дома, тот уже всадил себе в ногу кухонный нож, и кровь хлестала наружу, как вода из родника. Накануне дядя чуть не помер от боли, ссадив себе кожу на локте. И нож в ноге должен был его добить. Отправить на тот свет. Линлин лежала и ждала, и дядя торопился уйти из мира вслед за ней.
И тут явился мой дед.
Примчался, будто ветер.
Дед вырвался из сна и примчался к дядиному дому, примчался к дядиному дому, но дядя уже ушел из мира и вовсю догонял Линлин.
Это случилось в середине следующего дня, на улице было так же тихо и жарко, как накануне, и деревня снова улеглась вздремнуть после обеда. И больные в школе выбрали места попрохладнее, устроились на сквозняке и дремали. Дед тоже лег отдохнуть после обеда, побродить по снам, и сквозь сон ему послышалось, как Линлин кричит: батюшка, батюшка, батюшка, а голос ее белоснежным лезвием носится над равниной. Дед подумал, что она пришла в школу и зовет его, рывком сел в постели, но Линлин нигде не было, и он растерянно лег досыпать. Убаюканный стрекотом цикад, проникавшим в сторожку сквозь закрытые окна и двери, дед уснул и снова услышал, как