[13] – их каждую зиму рисовали на новогодних лубках, украшавших деревню. Подвиги этих героев были известны людям так же хорошо, как события вчерашнего дня. А когда знаешь историю, послушать самый красивый ее отрывок – все равно что отведать лучшее блюдо со стола. Дети и молодежь не понимали, о чем поет Ма Сянлинь, зато любовались его упоенной игрой на чжуйху, с них и этого было довольно. И этого довольно. На лбу Ма Сянлиня выступила испарина, умирающее лицо сияло багрянцем, а когда он встряхивал головой, капли пота со лба и подбородка летели вниз, будто Ма Сянлинь мечет со сцены жемчужины. Так он перебирал струны, водил смычком, качал головой, а ногами отбивал ритм по дверной доске. Топал носком по ивовой доске: па-па-па, будто стучал в барабанчик-муюй[14]. А в самые напряженные моменты, например в сцене гибели Ян Люлана, Ма Сянлинь поднимал ногу – правую ногу – и с размаху бил по доске, как по огромному барабану.
Словно под ним барабан.
Школьный двор до отказа заполнился музыкой и пением. Остальные звуки смолкли, было тихо до одури. Луна и звезды лили с неба молочный свет. Лили молочный свет, и вся равнина будто купалась в молоке. Бледно-зеленая пшеничная зелень в полях подрастала с тем шелестом, с каким ложится на землю воробьиное перышко. И высохшая по осени трава на заброшенных полях, которые никто не возделывал, под лунным светом благоухала жухлой белизной. А пески старого русла Хуанхэ, что лежали невдалеке, пахли так, словно кто-то залил водой прокаленные на огне песчинки. Запахи смешались и расстелились по школьному двору, и двор преобразился, сделавшись тихим и манящим. Сказы Ма Сянлиня заселили двор новыми запахами.
А он все пел, потряхивая головой, пел так страстно, словно в последний раз, даже не замечая, что голос его совсем охрип. И жители Динчжуана упоенно и страстно слушали Ма Сянлиня. И не только слушали, они упоенно и страстно глядели на Ма Сянлиня. Глядели, как Ма Сянлинь страстно и упоенно дает свой последний концерт, и будто забыли, что сами тоже больны лихоманкой, что умрут не сегодня, так завтра, а не завтра, так послезавтра. Люди заразились его страстью. Обо всем позабыли. Все позабыли. Ничего не помнили. Не помнили ни о чем. Кроме голоса Ма Сянлиня, и мелодии его чжуйху, и стука подошвы о дверную доску, на школьном дворе не осталось ни единого звука.
Все звуки смолкли.
Повисла удивительная тишина, мертвая тишина. Но посреди этой самой тишины, посреди гробовой тишины, когда три сотни человек молчали как один, когда Ма Сянлинь пел: «Сюэ Жэньгуй[15] повел войска на запад, за три дня и три ночи одолел восемь сотен ли, люди утомились, кони охромели, в битве той много народу полегло», – в это самое время тишина на школьном дворе раскололась. Сначала послышался шепот, затем голоса. И вот люди завертели головами, оглядываясь назад. Почему-то все завертели головами, оглядываясь назад. И пока они шептались и переглядывались, Чжао Сюцинь и ее муж Ван Баошань вдруг вскочили со своих мест и громко крикнули:
– Учитель Дин! Учитель Дин!
Пение резко смолкло.
– Что такое? – выступив из толпы, спросил мой дед.
– Так в конце концов, есть оно, новое лекарство от лихоманки, или нет? – прокричала Чжао Сюцинь. – А то так выходит, что я всю деревню обманула!
– Когда такое было, чтоб я вам врал? – снова сказал мой дед. – Я же учитель!
– А вот ваш старший Дин Хой пришел и говорит, что отродясь не слышал ни о каком лекарстве, – крикнул деду Ван Баошань и снова оглянулся назад.
И все деревенские разом завертели головами, оглядываясь назад.
И увидели моего отца Дин Хоя, он стоял на краю двора, держа за руку Инцзы. Никто не думал, что он тоже придет послушать сказы чжуйцзы. Присоединится к общему веселью. Заскучает дома и придет послушать хэнаньские сказы. И вот, пока голос Ма Сянлиня лился со сцены, мой отец объявил людям, что никакого лекарства от лихоманки на самом деле нет.
И накликал беду.
Накликал большую беду.
Толпа разом обернулась и уставилась на моего отца, словно у него на лице, у него во рту прячется новое лекарство.
И Ма Сянлинь больше не пел. Он стоял на сцене и смотрел вниз. Тишина на школьном дворе, студеная тишина поздней осени, густая, густая тишина, тишина, похожая на тюк пороха, к которому подобрался огонь, тишина окружила деревенских, и они боялись вдохнуть, будто стоит кому-то вдохнуть, и тюк с порохом тут же рванет. И все смотрели на отца, смотрели на деда, смотрели на них, ждали, когда порох рванет – рванет, и все тайное станет явным.
И отец первым напал на деда. Он приходился деду сыном, но напал первым. Крикнул поверх голов:
– Отец, чего людей морочить почем зря? Ты ведь лекарства все равно не раздобудешь.
И взгляды деревенских снова обратились на моего деда.
Он молчал.
Дед будто вмерз в землю, он обвел глазами обращенные к нему лица и, огибая толпу, зашагал к моему отцу. Зашагал к своему сыну. Мерно и неторопливо зашагал к своему сыну. Протиснулся между взглядами, обогнул толпу и зашагал в конец школьного двора. И остановился перед моим отцом. Дедово лицо налилось сизым пурпуром, зубы впились в нижнюю губу, взгляд обжигал холодом, он уставился на моего отца, уставился на своего сына, и глаза его едва не выскочили из орбит. Лампы горели щедро и желто, а дедовы глаза – ярко и ало. Он молча разглядывал моего отца, и руки его невольно сжались в кулаки, а на ладонях выступил пот.
И отец молча косился на деда, будто хотел сказать: и что ты мне сделаешь? Так они и стояли, обдавая друг друга холодом, буравя друг друга колючими взглядами. Так они и смотрели друг на друга, а деревенские смотрели на них. Школьный двор заполнился взглядами, как лес деревьями, как равнина – вездесущим песком. И отец с дедом все стояли и смотрели друг на друга, не говоря ни слова. Испепеляли друг друга глазами. Так они смотрели и смотрели, кулаки деда взмокли от пота, складка в углу его рта задергалась, будто кто-то тянул за веревочку. Вот она снова дернулась, и вдруг – вдруг дед крикнул: «А!»
Крикнул: «А!», и бросился на моего отца, и схватил за горло.
Крикнул: «А!», повалил отца на землю и схватил за горло.
Никто и подумать не мог, что дед бросится на моего отца, вцепится в него мертвой хваткой и прорычит сквозь стиснутые зубы:
– А тебе откуда знать, что лекарства нету? Тебе откуда знать, что его нету?
И прорычит:
– Я тебе покажу, как чужой кровью торговать! Покажу, как чужой кровью торговать!
Пока дед так рычал, его пальцы постепенно вдавливались в отцово горло. Дед повалил отца на спину, головой на запад, оседлал его и уперся большими пальцами ему в кадык, и кадык тут же провалился куда-то в гортань, а глаза отца вылезли из орбит. Поначалу он изо всех сил дрыгал ногами, упирался подошвами в землю, но мало-помалу затих. И руки, толкавшие деда в грудь, ослабли.
Все случилось так быстро, словно гром среди ясного неба. И правда, так быстро – ясное небо вмиг заволокло тучами, грянул гром, и вот мой дед уже душит отца. И ничего не поделать. Но как ни крути, а дед все-таки отец моего отца, родной отец. И отец – сын моего деда, плоть от плоти, а где это видано, чтобы отец с сыном так сцепились, словно смертельные враги. Словно заклятые враги. Но они все равно сцепились – сцепились, как смертельные враги. А моя сестренка Инцзы стояла рядом и громко плакала, плакала и причитала:
– Папа, папа!
– Дедушка, дедушка!
И остальные деревенские тоже перепугались. Вроде бы перепугались, стояли, затаив дыхание, и смотрели. Стояли вокруг, не шевелясь, и смотрели – вроде бы перепугались. Молчали, словно смотрят на сцепившихся рогами быков. Стояли, не говоря ни слова, словно смотрят на петушиный бой или на бой быков, ждут, чем дело кончится.
Ждут, когда мой дед насмерть придушит отца.
Одна Инцзы плакала и кричала:
– Дедушка! Дедушка!
– Папа! Папа!
И от этого крика руки деда вдруг замерли на горле отца, и пальцы больше не давили на кадык. Будто кто подкрался сзади и огрел деда дубинкой, и хватка его ослабла.
И вот он разжал руки.
Тем все и кончилось, тем и кончилась буря.
Дед словно очнулся от сна, он поднялся на ноги и застыл как истукан, глядя на распростертого под лампой отца.
– Сказано тебе поклониться, пока все в сборе! – бормотал он себе под нос. – Сказано поклониться, пока все в сборе!
Отец лежал на земле. Полежал немного, отдышался и медленно сел, лицо – серое, опухшее, багровое. То серое, то багровое, словно он из последних сил карабкался по косогору, забрался наверх и сел отдышаться. Он ослабил воротник, чтобы проветрить шею, расстегнул молнию на серой осенней куртке, чтобы проветрить шею, чтобы выпустить наружу пылающие отпечатки дедовых ладоней, а на ресницах его повисли выдавленные дедом слезы. Отец молчал. Не мог говорить. В горле у него что-то булькало и хрипело, как у астматика: ху-ху, лу-лу.
Похрипело, и отец поднялся на ноги, обжег деда холодом, обжег деда злобой и вдруг залепил Инцзы оплеуху.
– Говорил тебе дома сидеть, а ты ни в какую! – орал отец. – Теперь будешь знать! Будешь знать!
И снова обжег деда холодом, обжег деда злобой, глянул на деревенских, которые стояли и смотрели, как дед его душит, даже не пытаясь помочь, схватил плачущую Инцзы за руку и потащил прочь.
Схватил свою дочь за руку и потащил прочь.
И пошел прочь.
Дед стоял под лампой и смотрел, как отец шаг за шагом уходит к школьным воротам. И лишь когда его силуэт растворился за воротами, дед обернул к толпе блестящее от пота лицо, шаг за шагом прошел на сцену и встал перед онемевшим Ма Сянлинем. Встал перед онемевшей толпой, посмотрел на толпу и вдруг упал на колени, бухнулся на колени и громко проговорил:
– Дин Шуйян преклоняет перед вами колени. Шестидесятилетний старик преклоняет перед вами колени, преклоняет колени за своего старшего сына, Дин Хоя. Старший заразил деревню лихоманкой, но знайте, что мой младший, Дин Лян, тоже болен, а внука моего отравили насмерть, едва ему сравнялось двенадцать лет. Поэтому Дин Шуйян умоляет вас простить нашу семью и забыть обиду.