Огромное это пространство искривлено таким образом, что все, о чем только можно подумать, всегда оказывается внутри. Передвигаться по нему очень легко, не надо даже открывать глаза, каждый и так знает, как выглядит телефонная будка, как — автобус, а как — оперный театр. Оно все соткано из того, что знаешь, не глядя. И телефонная будка, даже если она никогда не существовала, окажется на нужном месте как раз тогда, когда автобус затормозит на остановке перед оперным театром. При помощи нужного слова можно в мгновение ока вызвать все закоулки этого бесплотного города, вывески всех магазинов, а также все остановки, даже те, что существуют лишь в чьей-то обманчивой памяти, и все телефонные будки в любое время дня и ночи, в дождь, мороз и жару. Все здания со всеми их окнами на всех этажах, каждый киоск с газетами, вид с первого этажа и с чердака, анфас и наискосок. Добавим, что всегда найдется в череде окон одно, из которого виден не киоск, а, например, большое здание с часовой башней, поскольку и оно тоже — часть этого города, подобно стертым воспоминаниям, нереализованным проектам и снам. Абсолютно все, о чем можно подумать, имеет свое название и вместе с трамваями, булавками или канифолью является частью города.
Предметы, здания кружат беспорядочно и смешиваются друг с другом. Память вынуждена беспрестанно их упорядочивать, поскольку навести порядок раз и навсегда здесь невозможно. Город нельзя ни описать, ни нарисовать: реальность кварталов не подвластна прямоугольной проекции. Отсеченные от неба, лишившиеся туч, что отражались бы в оконных стеклах, они будут напоминать скорее останки разрушенных улиц — абрис фундаментов. Меняя масштаб, можно создать мостовые, по которым легко проскочит марка автомобиля, а также — вне всякого сомнения — цвет кузова, но колеса уже не уместятся. Любая попытка запечатлеть образ города пополнит ряд столь же увечных фрагментов, начинающих в это мгновение самостоятельное существование. Поэтому на плоскости изобразить город нельзя, будь то плоскость бумаги, экрана или памяти.
И все же в каждом киоске продается карта города, сложенная в шестнадцать или тридцать два раза, помеченная сверху характерным сочетанием букв, которое напоминает ворота, ощетинившиеся черными пиками букв W и А, стерегущие названия улиц, что кишат внутри. Напечатанные мельчайшим шрифтом, они воскрешают под веками образы воскресного утра, осенних туч, несущихся над крышами, людей в пальто, трещин на тротуаре, музыкального магазина с виолончелями в витрине, овчарки с газетой в зубах и еще сотни тысяч других вещей. Все это внезапно обрывается у тонкой черты, за которой начинается белое поле.
Есть на карте и железнодорожные вокзалы, позволяющие пересечь границу тонкой черты и преодолеть край листа. Поезда вырываются наружу, проскакивая через упрятанные под бумагу темные туннели. Сбоку к вагонам приделаны неразличимые в потемках туннелей фанерные таблички, украшенные черными надписями. Те же надписи фигурируют в расписании поездов. Попадаются среди них слова экзотические и красивые, от которых чуть слезятся глаза. Они выведены большими буквами. А слова незамысловатые — маленькими, иначе все не уместить: чересчур их много. И те и другие — лишь далекие отражения названий, к которым стремится поезд. Это они указывают направление движения локомотивов по прикрытой бумагой паутине путей. Истинные названия — те, чья сила притяжения заставляет двигаться локомотивы, — всегда, будь они красивы или незамысловаты, лежат за пределами карты города. Неизвестно, насколько реально существование мест, к которым они относятся.
Ведь нет на свете вещей, вымышленных от начала до конца. Где-то за краем бумажного листа возвышается Жирардов, оборачивающийся раз швейной, а раз прядильной или кожевенной фабрикой. Где-то там уцепившиеся за железнодорожные пути Ожаров, Отвоцк и Новы Двор Мазовецкий чудом не сносит в пространство, лишь потому, что они, словно четки, нанизаны на нитки под названием «отвоцкая ветка», «скерневицкая ветка», «насельская ветка». Поезда минуют сероватые районы, где от перестука колес звякает фарфор в буфетах и дребезжат жестяные водосточные трубы. Все углы там помечены дворняжками, у всех дворняжек — поджаты хвосты. Детские коляски подпрыгивают на булыжниках. Терпеливые мужчины выстроились в очередь перед закрытым магазином с вывеской, выцветшей на солнце и посеревшей от дождей. Улицы по самые края наполнены случайными событиями, словно даже мысль, придающая городу нужную форму, — и та обрывается у кромки листа.
Каждое из этих мест имеет свой центр, упорядочивающий пространство: это пункт продажи билетов всегда одной и той же числовой лотереи, в принципе не предполагающей выигрыша, обозначенный вывеской, на которой намалеван худосочный слоник над чахлым четырехлистником клевера. Но, похоже, слон отыскал клевер слишком поздно, он слишком слаб, чтобы полакомиться. Жаль беднягу — ему не повезло. Вероятно, где-то у самых дальних ответвлений железнодорожных путей водятся целые стада крупных и упитанных слонов, что жуют клевер каждый божий день — все сплошь четырехлистники, — с утра до вечера, до отрыжки и икоты. Им там круглый год тепло, а здесь дождь и изморось, и сумерки опускаются вскоре после обеда. В тамошнем мягком климате и жить, вероятно, легче, и умереть — проще. Плохо поддающееся объяснению влияние тех отдаленных территорий искажает пространство вокруг киосков с лотерейными билетами и путает мысли, словно это железные опилки, послушные магнитным полюсам. Мечты о далеких краях чреваты тяжкими болезнями (трясется голова и взор мутится от тупого страдания). Над роскошными приливами и отливами бурных морских волн цвета бутылочного стекла высятся склады из листовой стали, холодные пейзажи, оправленные в оконные рамы. Листовая сталь торчит среди бурьяна, дохлая муха лежит на переднем плане.
Пустые бутылки летят в проезжающие вагоны, разбиваются и остаются у насыпи навсегда — как свидетельство загадочной ненависти этих краев ко всему, что движется по путям. Ненависти того, что приковано к одному месту, к тому, что — не закрепленное — ускользает и исчезает за горизонтом.
А ведь железнодорожные пути, куда бы они ни вели, никогда не покидают обширных пределов названия, даже если минуют здания станций, снабженных непривычно звучащими названиями, вроде «Радом», «Кельце», «Кутно», выведенными черной краской по белому полю. Даже если минуют здания вокзалов с теми же названиями, ослепительно сияющими над серыми перронами. Отливающие металлическим блеском рельсы стрелой пронизывают фон — черно-белый, как фотография: даже на красной кирпичной стене не сыскать ни единого красного пятнышка. Они не привязаны ни к фону, ни к цвету. Одинаково холодно поблескивают среди сказочно живописных рекламных плакатов, брошенных глянцевых журналов и банок из-под кока-колы. Говорят, кто не видал Кутно, тот и жизни не видал. На самом деле Кутно не видал никто, да и не мог видеть. Пространства названия заполнены бесконечными железнодорожными путями, вокруг которых города возникают ненадолго и исключительно по мере необходимости и тут же исчезают, будто красные огоньки семафоров в серых сумерках.
Последний вокзал незаметно переходит в морской порт. Даже не раскрывая глаз, путешественники могут перебраться там с поезда на корабль, который перенесет их за семь морей. Они увидят огромных китов и опасные айсберги, услышат пение сирен. В сияющем над перронами слове «Гданьск» можно прочитать аллюзию с фигурой, которая на фоне белых туч возносит под аккомпанемент звукового сигнала трезубец. Не исключено, однако, что это фрагмент большего целого, отколовшегося от слов «Вольный Город». А может, его породили газетные заголовки, вопиющие жирным шрифтом, что никто не хочет умирать за это название. Лишь после того, как проявится полное содержание, в надписи на перроне усеченное и подмененное невразумительной аллюзией, можно будет понять важность недосказанного. Но на самом деле среди всех названий, сияющих над перронами вокзалов, нет ни одного, за которое путешественники согласились бы умереть. К тому же отсутствует гарантия, что можно умереть так, как удается проплыть семь морей, — с закрытыми глазами.
Поэтому места, названия которых выплевывают вокзальные громкоговорители, не способны к самостоятельному существованию, хотя во многих из них то и дело зажигаются и гаснут разноцветные огоньки, гигантские фонтаны извергают воду, благоухающую духами, и звенят серебряные колокольчики. Разве может взаправду существовать Париж, место с названием, претенциозным до смешного, или Лондон, по сути своей задуманный как туман? Манчестер и Ливерпуль — два футбольных стадиона с угольными отвалами вместо трибун. Бордо — гора, по форме напоминающая бутылку; Роттердам, Антверпен и Гаага — названия покачивающихся у причалов, оккупированных блохами парусников, чьи трюмы полны пряностями и шелком. Венеция на самом деле — жемчужная гондола, внутри которой спрятана музыкальная шкатулка. Чикаго — место, набитое чемоданами с деньгами: здесь живут, стреляют и умирают гангстеры в фетровых шляпах. Нью-Йорк уместил самые высокие в мире небоскребы на участке в шестнадцать сантиметров длиной и двенадцать шириной; с обратной стороны приклеивается почтовая марка. Рим — точка, в которую ведут все пути: пыльная и траченная книжной молью корчма у черта на куличках. А белое, как бумага, и черное, как ночь, слово «Касабланка» — название ночного бара для нерешительных самоубийц. Все это элементы города, которые, по правде говоря, занимают в нем места меньше, чем закладка в книге. Прохожие, ежедневно лицезреющие темноватый четырехугольник площади Конституции, понимают, что Париж — там, где продаются парижские багеты, и другого Парижа нет.
Якобы в Монтевидео тоже есть площадь Конституции, с пальмами и фонтаном в центре, залитая ослепительными лучами солнца, окруженная колониальными дворцами. Если что-либо подобное и существует, это лишь дополнение к повседневной, всем известной площади, добавочный, потаенный ее аспект, ускользающий от будничного внимания жителей, выходящий за рамки будничного сознания. Якобы и в Милане есть Центральный вокзал, по форме напоминающий огромный саркофаг, со стен которого таращатся и скалятся каменные маскароны. Значит, по каким-то причинам стеклянный Центральный вокзал посреди города нуждается в более отчетливой тени, чем та, которую отбрасывают его прозрачные стены. Якобы Прага позолоченных дворцов витает где-то над Прагой обшарпанных доходных домов и глубоких дворов-колодцев, отделенной от остального города рекой, которая отдает ржавчиной и машинным маслом, а от звездного неба — колпаком туч и дыма. Здания, улицы, кварталы захлебываются нереализованными шансами, застопоренными переменами, взятыми назад обещаниями, не осуществившимися желаниями, для которых город тщетно ищет выход. В густо застроенном пространстве теснятся городские пейзажи, их напор не знает меры. Именно под давлением неиспользованных возможностей город начинает порождать миражи: золото Праги, загадочность Милана, колониальную архитектуру Монтевидео.