Сны и камни — страница 9 из 15

Люди в резиновых сапогах схожи, словно сделаны по одному трафарету. Руки да ноги, носы, уши да глаза. Казалось, стоя в строю, они должны видеть одни и те же вещи. Но они едва на них взглянули. Каждый смотрел в свою сторону: на воспоминания, делиться которыми не спешил, на сцены, происходящие всегда на первом плане, на случайном фоне строительных лесов. Дети фигур, восседающих на гнутых стульях фотоателье или стоящих на фоне деревьев цвета сепии, в самых разных нарядах и головных уборах: круглых суконных картузах с клеенчатыми козырьками, фуражках с кокардами и беретах, и даже котелках и панамах. Потомки этих образов унаследовали не только элементы словесного портрета, но и — подобно неоплаченному векселю — непостоянство форм. Превращенные из детей во взрослых и сами также отданные на откуп чужим воспоминаниям, они хранили в памяти несуществующие адреса и интерьеры, волокли здания, площади, утицы, не будучи в силах с ними расстаться. При себе имели только самое необходимое: часы, чемодан, складной нож, примус, шарф да фото дам в шляпах с вуалями.

Одно из важнейших различий между городом котлованов и городом из воспоминаний заключалось в том, что большинства фигур с фотографий уже не было. Их глаза, сероватые или коричневатые, чуть наивно глядевшие из-под вуалей весенним днем или всеми позабытым летним утром, не могли увидеть ни котлованов, ни людей в резиновых сапогах, что носили в карманах их обгоревшие снимки. Неизвестно, что сталось с любовью, согревавшей взгляд цвета сепии. Обратилась ли она, охваченная пламенем, в прах, словно фарфоровая чашка, или вознеслась вместе с дымом к небу.

Взгляды, интерьеры и вещи стирались в памяти по мере того, как наблюдатели свыкались с новыми картинками. Некоторые предметы, закопченные, но уцелевшие, подбирали прямо среди руин. Свидетели перемен были убеждены, что знают, откуда те взялись. Они считали — из города сервантов, где их в свое время видели. Они догадывались, что вещи каким-то образом выбрались через упомянутую воронку, быть может выплеснувшись со щебенкой и пеплом, точно лава. Если это правда, то именно так попала из города сервантов в город котлованов едва ли одна из каждой тысячи пишущих машинок, одна из каждых пятидесяти тысяч фарфоровых чашек. Где остальные тысячи пишущих машинок и фарфоровых чашек? Так вот, их не было уже нигде: ни на земле, ни под землей, ни в воздухе.

Здесь следует напомнить о том очевидном факте, что жители города котлованов также были нездешними. Они также выкарабкались через ту воронку, грязные, закопченные, ободранные. Туда, откуда они появлялись, обратного пути не было. Они родились по соседству — чуть ближе или чуть дальше от скопища остроконечных букв W и А, в тех краях, где текла темная и мутная вода, уносящая отражения этих же букв, различимые, но нечеткие, похожие на крутые крыши, на тонкие, словно карандаш, колокольни. В городе котлованов гляделись в реку какие-то другие буквы W и А, немного напоминавшие прежние, но больше — безглавые колокольни, обгоревшие крыши, одинокие дома, окруженные кучами щебня.

Но раз ничто на свете не уничтожается полностью и окончательно, начертанные на воде буквы несомненно где-то еще существуют и будут существовать всегда, вместе с городом, заполненным хрупкими чашками и легко сгорающей мебелью, вместе с надежным, не подвластным никаким катастрофам, устойчивым к пафосу городом гротеска. О бедах его невозможно вспоминать без улыбки, а его печаль имеет двойное дно, тая в себе веселье. Немало места занимает там Нью-Йорк с его ценными бумагами, что цветочными лепестками кружат в воздухе, населенный финансистами, что бросаются из окон небоскребов, и Новый Орлеан, где день и ночь напролет играют на золотых саксофонах черные негры в белых фраках, и Лондон, где толпятся банковские служащие в котелках, преступники-джентльмены, детективы в клетчатых спортивных кепках, инспекторы Скотланд-Ярда, беззвучно шевелящие губами в такт регтаймам, наигрываемым на расстроенных пианино, задвинутых в угол, к самому экрану. Ибо в городе этом на каждой улице стоит кинотеатр, а в каждом кинотеатре — пианино. Поэтому он кишит толстыми промышленниками с моноклем в глазу, которые подыскивают себе жен, а дочерям — женихов. Оркестры играют им танго, вокруг снуют официанты во фраках, швейцары склоняются в низких поклонах. Здесь есть все, что требуется им для жизни: ипподром, авиашоу, военные парады и рулетка. А на заднем плане прогуливаются усатые щеголи, блуждает пансионерка в очках, не робеет юный продавец газет с приклеившейся к губе папиросой.

В кадре не умещается то, в чем толстые промышленники нисколько не нуждаются: жалкие лавчонки без вывесок и витрин, где торгуют спичками, шнурками, хозяйственным мылом — вещами, которые эти добродушные господа не купят никогда в жизни. Бледных лавочников ждет неминуемое банкротство, не на что рассчитывать многодетным портным, мастерам по перелицовке вконец изношенной одежды, сапожникам, умеющим из пары изодранных в клочья сапог соорудить один новенький башмак. Отвергнутые элегантной публикой, они мрут с голоду. Их гениальные произведения известны лишь тем, кто не в состоянии за них заплатить. Капризный взгляд ищет сверкающие вывески и огромные стеклянные полотнища витрин, в которых демонстрируют себя все модели, образцы и фасоны, какие только можно придумать в этом городе увеселений, не знающих конца. Ни одна оборка не наделяется здесь метафизическим смыслом, да метафизические вопросы вообще не предусмотрены. Даже те, кто бросается с моста в реку, делают это по причинам банальным и смешным.

Так можно ли сказать об этом городе, легком, точно перышко, что от его строений не осталось камня на камне? Наверное, их просто развеяло на все четыре стороны. Улетели новейшие модели, образцы и фасоны, которыми упивался этот мир. Уничтоженные по меньшей мере настолько, что даже в воспоминаниях виделись вызывающе немодными. Но уничтоженные — как и все на свете — лишь отчасти. Ведь что такое мода? То, благодаря чему в один прекрасный день широкополая шляпа, украшенная искусственными фруктами, начинает выглядеть смешно и глупо, и становится ясно, что ее должна сменить «таблетка». Какое-то мгновение все глубоко убеждены, что «таблетки» навсегда останутся такими, какие они есть: подходящими во всех отношениях.

Сцена памяти снабжена скатанными в рулоны и подвешенными к потолку задниками, на которых увековечены изменчивые конфигурации вывесок, памятников, городских садов. В затопленном театре памяти обрастают водорослями ряды пустых кресел. В стоячей воде всему есть место. Город с «таблетками» в витринах оказывается полностью заслонен, когда с потолка вдруг обрушивается, разматываясь на лету, полотно очередного задника, разрисованное грудами кирпичей. «Таблетки» вызывают жалость, и становится очевидно, что на смену им должны прийти ситцевые косынки.

За ним прячется еще один задник, тот, которому соответствуют широкополые шляпы с искусственными фруктами: город двуязычных вывесок, сверкающий грязью и лужами, пахнущий затхлостью, животными и кровью. Это на его фоне поднимается вечный туман и движется процессия с крестами и хоругвями, всадники в меховых шапках взмахивают саблями, воровская рука выуживает из чужого кармана бумажник, в воздухе застывает свист пули и слышится ржание взвившихся на дыбы коней. После дождя мальчуганы, внебрачные сыновья кухарок и пожарных, пускают бумажные кораблики по вспененным водам водосточных канав. На каждом берегу реки — по вокзалу, и каждый из них плетет свою собственную железнодорожную сеть. Невозможно представить себе соединяющую их прямую. Единственным связующим звеном оказывается конка, курсирующая по городу — от вокзала к вокзалу, через мост.

Город этот выстроен из двоякого рода представлений, навязанных двумя железнодорожными сетями. Одна тянется к Москве и Петербургу, другая — к Парижу и Лозанне. Удерживаемые заставами, они тем не менее оплетают мир своей сетью и с каждым годом расползаются все дальше, обрастая паровозными депо, железнодорожными складами и провинциальными гарнизонами, где можно растратить полковую кассу, а после пальнуть себе в висок.

Обитают в этом городе барочники, ищущие утешения в шинке на углу, и конторские служащие в изношенных сюртуках, бледнеющие под начальственным взглядом и прозябающие в учреждениях, где самые теплые места навечно заняты бодрыми старичками да циничными молодыми щеголями; бородатые евреи в ермолках, кузнецы и плотники с грозящих обанкротиться мануфактур, инженеры-мифоманы, чахоточные поэты, утратившие вдохновение. Мимо них следуют экипажи надменных генералов в белых мундирах с золотыми галунами, верховые лошади веселых поручиков, отделенных от матерей и сестер сотнями верст, сомневающихся в реальности грязи под ногами — ведь место это столь случайно, что очевиден тут один только гарнизон.

В ограниченном заставами пространстве тесновато. Путь из конца в конец занимает полчаса, а по слякоти — три четверти часа; пока добредешь, утратишь последние иллюзии. Кое-кто из жителей этого города, которым обрыдли его тесные границы, попытался сложить голову в пламени или в снегах. Иные, не менее измученные, сочли, что жизнь тут сродни долгу, а смерть подобна уходу в отставку. И те, и другие, с рождения и до самой смерти, протягивая руку, встречали пустоту, делая шаг, натыкались на стену. Первые погибали так, как хотели — в снегах или в пламени. Вторые умирали с пиявками за ушами, в непроветренных комнатах, где тумбочки в изголовье заставлены склянками с горькими микстурами. Но смерть не могла излечить их боль.

И тех, и других ждал в итоге гроб. Гроб распадался в прах глубоко под землей, а боль оставалась на поверхности: в душных спальнях, в шинке на углу, в диванах, на которых они сиживали, в ящиках столов, где хранились их письма. Наконец наступал день, когда диваны пускали на дрова, шальной снаряд освобождал письма из плена ящиков, обращалась в пепел бумага, лопались оконные стекла, разлетались дверные косяки и кафельные печи. Но и это не могло исцелить боль. Ведь боль не принадлежит тому, кто ее испытывает, скорее она сама ему хозяйка. Она завладевает очередными ремесленниками, чиновниками, поэтами, всякий интерьер наполняя до самого потолка.