— Когда ей не нравилось, что ты ухаживаешь за другими женщинами?
— Так или иначе, но чем больше я удалялся от нее, тем больше она за меня цеплялась. В Праге мы спали в разных спальнях, но она умела достать и через стену. Она могла молчать по нескольку дней.
— Бедный, бедный Генрих!
— Она тоже бедная. Но об этом как-нибудь в другой раз.
Помнится, в одном из писем он написал о ее смерти: «Когда же она умерла?»
Она засунула руку в щель между матрасом и спинкой кровати. Олимпиада ушла в магазин. Можно спокойно перечитать. Кажется, она знает их наизусть, но иногда что-то путает. Вот он пишет, что она умерла четвертого августа, письмо сорок восьмого года. А Криста, которая знала все, рассказывала в свой последний приезд, что его первая жена умерла почти в нищете, хотя года за два продала дома, которые купила на деньги Нобелевской премии. Это было условие развода: он отдаст ей будущую Нобелевскую премию. Как же она верила в него! Да, деньги нашли под матрасом, она экономила, чтобы содержать их сына в психиатрической лечебнице.
А вот одно из писем, написанных почти сразу после ее отъезда. В конце концов пора разложить их по датам.
«…Михайлов вновь передал мне привет. Кажется, симпатии взаимные… Паули, ко всеобщему удовлетворению, получил Нобелевскую премию. Его это особенно порадовало. Я самостоятельно помыл голову, но не так хорошо, как это получалось у тебя. Я не так прилежен, как ты. Но и помимо этого все мне напоминает о тебе: шерстяной плед, словари, прекрасная трубка, которую мы считали погибшей, а также много других вещей в моей келье, ставшей одиноким гнездом. Моя сестра…»
На кухне раздался голос Олимпиады, она громко отвечала кому-то, кто был внизу, в мастерской, уборщице, наверное. Который час? Эти вечные сумерки задворок. Трудно поверить, что совсем рядом Тверская. Здесь ее изнанка. Изнанка рыбного, армянского, кондитерского магазинов. В пятидесятые и даже шестидесятые двор был вполне приличным: ни нагромождения тары, ни вони, теперь у них, кажется, все пошло вразнос. Ну и слава Богу! А что будет — ей увидать не придется. Ничего не жаль! Только деревьев.
Олимпиада загремела кастрюлями, нарочно, конечно.
Она положила письма на прежнее место, в щель, и откинулась на подушки.
«Симпатии взаимные». Еще бы!
Он был очарован консулом с первого дня их знакомства. Улыбчивый, пухлогубый парубок прекрасно управлялся с яхтой и на все их похвалы отвечал простодушно: «Так я же родился в Кронштадте». Сейчас вспоминать Петра Павловича, милого консула, не хотелось. Еще не пришло его время. А хотелось вспомнить их с Генрихом первые дни. Детка был в ударе во время трех сеансов. Без конца расспрашивал Мадо о жизни далекой родины. Мадо вспоминала все какие-то пустяки: Тагору понравились щи в горшочке. Подавали в гостинице, где их поселили. Выяснилось, что жили гости в «Славянском базаре», и Детка изумился:
— Надо же, щи в горшочке, а в двадцатом, помнишь, мы пришли к кому-то в этот самый «Славянский базар», а там холод страшный, буржуйки топят мебелью красного дерева, а из фонтана в главном зале устроили общественную уборную. Уголовники пели в кабаках…
Взял гармонь и блатной скороговорочкой исполнил на мотив «Интернационала»:
Никто не даст нам избавленья —
Ни туз, ни дама, ни валет,
Добьемся мы освобожденья:
Четыре сбоку — ваших нет.
Никто не создал нам несчастья:
Ни черт, ни жид, ни кто другой,
Добились мы советской власти
Своею собственной рукой.
— В Верхних торговых рядах до революции был отличный ресторан «Мартьяныч», вино было отличное и отличная хинная водка. Вино я всегда брал «Сен-Жюльен», а..
— Роднуся, нашим гостям это не очень интересно.
— Нет, нет, мне интересно! — восклицала Мадо. — Тебе ведь тоже интересно?
— Да, да, — торопливо соглашался ее отчим и смотрел на хозяйку сияющим взором.
Странно, что она помнит слова дикой уличной песни. Боже, какой же молодой она была в те первые годы после революции. Самое революцию они не заметили, в мастерскую на Пресне приходили все те же богемные гости и все те же слепые лирники. А вот голод почувствовали скоро. Вернее, не голод, а полуголод. Какой-то паек Детка получал всегда.
Была такая «Мансарда Пронина» на Большой Молчановке, что-то вроде домашнего клуба-кафе на квартире бывшего директора «Бродячей собаки». Посетители приходили со своим вином и закуской. За вход платили три рубля. Клуб назывался «Странствующий энтузиаст». Они с Деткой бывали там чуть ли не каждый вечер. Шумно, дымно, весело. Хозяину — под пятьдесят, его жене Марии Эмильевне — семнадцать. Это обстоятельство особенно нравилось Детке: разница поболее, чем у него с молодой провинциалкой. Мария Эмильевна курила длинные папироски и смеялась неожиданно низким голосом. Бывал там и Шаляпин, женатый тогда на Иоле Игнатьевне Торнаги, которая как-то застала их целующимися в парадной, неприятное воспоминание, тем более что Иола знала о ее романе с сыном. В «Странствующем энтузиасте» встречали двадцать третий год, и когда под утро возвращались домой на Пресню, увидели, как воры убегают из ювелирного магазина Кроля. Ночью по улицам ходить было очень опасно — бандиты, но Детка не боялся ничего и никого. Это потом он здорово перетрусил, когда понял, какую глупость они совершили, вернувшись на родину. Он совершил. Если бы не он со своими прорицаниями, она бы никогда не вернулась. Но ведь не только прорицания, прорицания были игрой, маскировкой отчаяния и тоски.
Нет, об этом тоже еще рано вспоминать. Еще не подошло время.
Федор Иванович уехал за границу, а Иола осталась, он потом прислал в Краснопресненский райсуд заявление о разводе. Осталась и задушевная подруга — Ирина Шаляпина, остались и Пронины. Их арестовали в двадцать шестом, и они сгинули…
А летом Детка любил ходить в Дорогомилово, играть в лапту и слушать гармошку. В Дорогомилове не спали до зари. Выходили из кишащих клопами бараков в палисадники, жгли костры.
— А знаете, какую витрину я видел в Столешниковом, помнишь, я тебе рассказывал, — что ваш Дали: в центре двуспальная кровать, на ней хомут. В одном углу — детская колыбель, в другом — гроб, обитый глазетом. Вверху, между балалайкой и эсмарховой кружкой, — портрет Серафима Саровского. Да, чуть не забыл, там же — металлический венок и детский велосипед. Я тогда еще подумал: что за люди пришли? Откуда они появились? Что за порода? В деревне таких идиотов не было….
Она не хотела, чтобы Детка разглагольствовал в том же духе при Элеоноре, и оказалась права. Когда Элеонора пришла за ним, чтобы идти на ланч с министром финансов (!), а вечером на ужин к какому-то фабриканту одежды, он ворчливо сказал:
— Я бы предпочел поужинать в «Коттон-клабе».
— Но это не очень приличное заведение, и оно находится в Гарлеме.
— А вы не ходите в такие заведения? — спросил он ее.
— Нет, я там ЕЩЕ не была, но моя подруга сказала, что это забавно.
— Это скандально, — поправила ее Элеонора.
Элеонора держалась несколько свысока, несколько снисходила, и она решила на завтра пригласить красавицу Наташу Палей, маленькая месть за то, что жена знаменитости чувствовала себя более значимой, чем сама знаменитость, которая покорно ждала, когда ему разрешат сойти с подиума.
Пока Элеонора снисходительно рассматривала работы Детки, отпуская глупейшие замечания, он, остановившись возле Пророка, разглядывал скульптуру с величайшим вниманием.
— Вы веруете в Бога? — спросил его Детка.
— Кто из нас дерзнет ответить, не смутясь: «Я верю в Бога».
— Я дерзну. Я верую. А вы?
— Мне трудно это артикулировать.
— А вы попробуйте.
У Детки всегда появлялось панибратское отношение к модели. Видимо, от невольного ощущения мистической власти, которое возникало от возможности создания еще одной ипостаси человека. Элеонора глянула с удивлением и чуть приподняла брови. Но гость ответил очень серьезно и искренне.
— Я попробую, но словами Гете, потому что так будет точнее.
И, глядя в сторону, как делают дети, когда читают стихи, произнес:
И не присутствие ль Вселенной
Незримо явно возле нас?
Так вот, воспрянь в её соседстве,
Почувствуй на её свету
Существованья полноту
И это назови потом
Любовью, счастьем, божеством.
Нет подходящих соответствий,
И нет достаточных имён,
Всё дело в чувстве, а названье
Лишь дым, которым блеск сиянья
Без надобности затемнён…
Конечно, это было слишком пафосно для мастерской, пахнущей готовой пиццей и ее любимыми крысками, для длинных золотых цепей на шее у Элеоноры, для насмешливого прищура Детки, но не для Мадо, глядящей на него с обожанием, и не для нее: в его голосе она услышала и обращение к ней, или, как говорили в Америке, — месседж, послание.
— Это чьи стихи? — спросил Детка.
— Гете.
— Кстати, Гете был приверженцем Великой пирамиды…
Это уже был опасный поворот, Детка мог говорить о Пирамиде часами — новое увлечение, но Элеонора, взяв мужа за руку, просто повела его к двери.
— Простите, простите, нам пора, Мадо, поторопись.
Вечером произошел маленький и тихий, но все же семейный скандал.
— Эта толстая старуха делает из него придурковатого ребенка, а ему нужна женщина, с которой он будет чувствовать себя настоящим мужчиной. — Муж сделал паузу и добавил почему-то злорадно: — Я знаю, теперь вместо книг о рыбной ловле и бейсболе ты примешься изучать «Фауста». Он, кажется, большой знаток и любитель творчества Гете.
— Но, дорогой, я ведь для тебя стараюсь. Я помогаю удерживать клиентов. Разве не так?
— Смотри, не удержи слишком. А Гете читать полезно. Он верил в Великую пирамиду.
— Карфаген должен быть разрушен, — усмехнулась она. Но усмешка относилась к другому: ведь не могла же она ему сказать, что за месяц, прошедший после разговора на террасе дома Ферсманов, выучила все сцены Фауста и Маргариты. И дело было не в совете Бурнакова дорожить таким знакомством, а в сиянии добра и чистоты, исходившем от человека со вздыбленными седыми волосами. Она знала много и талантливых, и блестящих мужчин, но такого не встречала никогда, нигде.