Какое же это было наслаждение — первая «беломорина»! Она курила и думала о том, что неподалеку жил Миша — единственный художник, которого Детка почитал не менее, чем себя, умница Миша, написавший сразу после их возвращения потрясающий портрет Детки и сумевший передать то выражение детского изумления и одновременно неистовства, которое поражало ее во взгляде мужа. И вспомнив Мишу, человека искренне и глубоко верующего, она посмотрела на небо и увидела в просвете между деревьями маковку Новодевичьего храма. Это Он посылал ей привет и поддержку, Он по просьбе Миши, ну ведь не Детка же со своими пирамидами и неведомым космосом.
Олимпиада тогда здорово перетрусила, что хозяйка отдаст концы, и она останется без насиженного и нагретого места. Откуда Олимпиада появилась, уже не вспомнить. Кажется, порекомендовал кто-то. Это было время массовых отъездов, и хозяева Олимпиады тоже уезжали. Она называла их «мои евреи». «А мои евреи никогда не покупали кислую капусту на рынке. Мы делали сами». Новую хозяйку она невзлюбила сразу. Наверное, потому, что та запретила ей садиться вместе с ними за стол. В прежнем доме ели вместе. Олимпиада искренне тосковала по своей Олечке, внучке Бориса Ильича и Софьи Марковны, даже плакала по ночам. Детка относился к новой домработнице со снисходительной доброжелательностью, а ее раздражало в Олимпиаде все, а главным образом — фальшь и тайная наглость. Оказалась права.
После смерти Детки она перестала заниматься домом. Стало скучно. И тут Олимпиада развернулась вовсю. Она исподволь, осторожно забрала власть не только наверху, на антресолях, где хозяйка целыми днями валялась в постели и курила, но и внизу, в мастерской. Разогнала формовщиков, привыкших выпивать и закусывать во время работы. И хотя она отдала приказание довершить незаконченный Деткой макет комплекса на Воробьевых горах, Олимпиада, заявив, что формовщики дармоеды и лентяи, выгнала их. Ей нужна была полная власть над одинокой больной старухой, и она добилась своего. Перестала подзывать к телефону, когда звонили, говорила: «Хозяйка спит», и постепенно звонить перестали, только Нинка страшным голосом приказывала: «А ну, не ври! Отнеси ей телефон, или я приеду и разберусь, что у вас там происходит».
Нинку Олимпиада боялась, хотя за глаза называла старой проституткой.
Это теперь она обрела какую-то сомнительную «племенницу», прописалась в Кашире и завела дружбу с участковым, а поначалу опасалась лишний раз выйти на улицу. Что-то в ее судьбе было темное, недосказанное. Они с Деткой посчитали неловким спросить у Олимпиады паспорт, так и обошлись, тем более что представили ее очень буржуазные, дышащие уверенностью и благополучием Борис Ильич и Софья Марковна. Они называли ее Липочка и как-то слишком суетились, будто сбывали краденое или обладающее тайным изъяном. Олимпиада держалась величественно, но был один недобрый знак, она тогда отметила его, но найти хорошую домработницу было так трудно, и она притворилась перед собой, будто не поняла этого знака. Дело в том, что после первого визита в их дом Олимпиада позвонила и спросила, не находили ли они золотой крест, вернулась от них — а креста на шее нет, наверное, где-то возле кресла, на котором сидела. Обыскали все, но креста не нашли. Много раз потом припоминала эту странную историю. То, что у Олимпиады не было никаких оснований носить крест, довольно скоро стало очевидно. Ни по форме, ни по сути не была она человеком верующим. Прошлое ее было туманным. Правда, о детстве в Новгородской губернии любила вспоминать. Как-то проговорилась, что сестры и до сих пор живут в Крестцах, это где-то на полпути между Москвой и Ленинградом, но никакого общения с ними не поддерживала. Один раз, отправляясь на машине в Ленинград, предложили, что заедут в эти самые Крестцы, передадут привет и гостинцы, но Олимпиада вызверилась: «А что? Я вас прошу, что ли?»
Крестцы всплыли как-то, когда пришли в гости Фесейские. Пилат Георгиевич, отличный рисовальщик и милейший человек, почему-то стал вспоминать летние месяцы детства и юности, что проходили в поместье на Новгородчине. Олимпиада, подававшая на стол, услышала и стала выспрашивать подробности: где да как. Это было абсолютно неприлично: кухарка участвует в разговоре. Пилат Георгиевич упомянул Крестцы, и тогда Олимпиада заявила, что прекрасно помнит его, они вместе водили хороводы. Гость изумился, но промолчал. И тут уж Олимпиада разошлась, встала возле стола, скрестив на могучей груди руки, и начала пороть всякую чушь про юные годы на природе. Детка первый заметил, что она в поддатии и подмигнул Пилату. Мужчины, сами не дураки выпить, веселились ее идиотским рассказам, а они вместе с красивой и тонной дамой, женой Фесейского, сидели с каменными лицами.
При напоминании, что пора принести из кухни мороженое или что-то там еще, Олимпиада отмахивалась и говорила: «Успеется!» В общем, вела себя безобразно, о чем ей и было сообщено утром. Отдельной строкой упоминалось о недопустимости потребления алкоголя в доме.
— У вас есть выходные. Ради Бога — хоть до риз положения.
Олимпиада молчала, но смотрела с такой ненавистью, что она подумала: либо не надо было затевать этого разговора, либо уволить сразу.
И конечно, Олимпиада запомнила и затаилась. Теперь отыгрывается. Время от времени, а уж по большим праздникам обязательно, приходит с бутылкой коньяка и заставляет пить вместе с ней.
Что греха таить, когда-то и она любила выпить, особенно налегала после возвращения, когда поняла, что мышеловка захлопнулась и они с Деткой обречены торчать в вонючей клетке до конца своих дней. Тогда попивала. Но теперь не могла, душа не принимала, особенно после операции. Но Олимпиада, приговаривая: «Пей, не притворяйся, ты же любишь!» — насильно вливала в горло дешевое пойло. Теперь она боялась праздников и каких-то там ведомых лишь Олимпиаде дней вроде Николы зимнего и Николы вешнего.
А в тот Новый, сорок восьмой год напилась здорово. И все потому, что к их столу подсел человек, с которым было связано так много воспоминаний. Интересно, знал ли он, что его приезд в Америку по приглашению Генриха был организован с ее подачи? Вряд ли…
Невысокий уродец с приплюснутым носом, он обладал сокрушительным обаянием и был несказанно талантлив. Он обаял Чаплина, Шагала, Фейхтвангера и Томаса Манна. Генрих был от него в полном восторге. Вместе со своим спутником — еврейским поэтом — он выступал в Нью-Йорке на стадионе «Поло граундз», где собралось около пятидесяти тысяч человек, и его голос на идиш звучал с такой искренней страстью, что стадион поднялся в порыве единства и жажды свершения добрых дел. Под конец исполнили огромным хором «Звездный стяг», «Интернационал» и «Атикву».
Они рассказывали об участии евреев в войне, говорили о необходимости создания Еврейской Республики на территории России, тогда впервые прозвучала идея Крыма, стадион отвечал восторженным ревом, у Генриха блестели глаза от счастливых слез.
Потом ужинали в «Плазе», и кто-то сказал, что собрали сто тысяч долларов и деньги пойдут на строительство госпиталя в Ленинграде. Потом от Бурнакова она узнала, что эти деньги и еще почти полмиллиона долларов, которые собрали посланцы Страны Советов за четыре месяца пребывания в Америке, пойдут на вооружение, продовольствие и медикаменты. Это было замечательно! Весна и лето сорок третьего. Она уже была секретарем Общества помощи России в войне.
А до этого…
До этого Бурнаков сказал: «Внушите ему мысль, что если есть Общество помощи евреям, почему бы не быть обществу помощи нашей несчастной, истекающей кровью в борьбе с Гитлером стране. Логика проста. Гитлер уничтожает евреев, СССР против Гитлера, за евреев, СССР — главный защитник мирового еврейства от уничтожения. СССР — гарант защиты интересов евреев во всем мире… Да, добавьте еще, что антисемитизм в СССР полностью ликвидирован».
Именно эти слова произнес, поднимая тост за гостей, Генрих, нет, не совсем: умолчал о том, что ликвидирован антисемитизм. Бурнаков, сидевший на дальнем конце стола, чуть заметно усмехнулся.
Они с Луизой блистали на этом ужине. Она — в золотом сиянии волос и загара, приобретенного на Саранак-озере, и Луиза — красное, белое и черное. Матово-молочная кожа лица, плеч и шеи и глянцево-черный, словно отлитый шлем высокой прически. Ярко-алый от густой помады рот и, как вспышка, — белозубая улыбка. Эта женщина навсегда осталась загадкой, и разве можно узнать теперь в скрюченной, сухонькой, с обвислыми грудями старушке былую таинственную красавицу, темноглазую «итальянку», блиставшую на приемах в Вашингтоне?
Она и ее похожий на лягушонка муж — секретарь посольства, опекали знатных приезжих и сопровождали во всех поездках по стране. Была какая-то история, начавшаяся печально, но кончившаяся смешно. Генриха очень развеселил рассказ о том, как где-то в глухой провинции великий режиссер подвернул ногу, думали, что перелом, и вызвали «скорую помощь». Переводчица от волнения сказала что-то не то (Луиза и ее муж куда-то отлучились. Теперь она знает, куда и зачем), санитары удивились и отвезли пострадавшего в родильный дом.
Генрих хохотал своим неудержимым детским смехом, он ужасно любил абсурдные бытовые истории.
Он вообще был очень весел в тот вечер, как всякий человек, видящий успех созданного им благого дела. К тому же ему очень нравился Великий режиссер, нравился энтузиазм американцев, готовых помогать России — далекой родине его любимой женщины, но более всего его воодушевляла перспектива создания государства евреев в Крыму. Это была блесна, и они все клюнули на нее: пылко обсуждали, где лучше устроить Еврейскую Республику. Одни полагали, что лучше в Белоруссии, где евреи проживали с давних времен, так сказать, исторически, все привыкли, а в Палестине государство можно было образовать только через эмиграцию, кроме того, было ясно, что конфликта с арабами не избежать; другие, наоборот, настаивали на Палестине, Генрих был, скорее, на стороне первых — потому что так все решалось проще.
Да, тогда они здорово заморочили всем головы. И не только с Крымом, не только. Даже великие физики, передавая Луизе и ее мужу и многим другим из советского консульства тайны атомного чудовища, были уверены, что помогают не только Стране Советов, но и всем евреям мира, ведь над ними нависла угроза нацизма.