Коля Подьяков, бедняга, и так кровью кашлял, а тут не выдержал, рухнул на пол без сознания. Эсэсовцы выругались, крикнули в дверь кого-то и двое людей в полосатых робах с зелёными нашивками на груди утащили его куда-то.
Николай думал, что здесь, как и везде: сначала баня-вошебойка, потом прожаренные ремки отдадут обратно с обувью и в барак какой-нибудь определят. А утром отправят на работы. Но нет. Здесь всё было не так. Охранники ещё на складе зло посмеивались и как-то нехорошо переговаривались. От них кисло разило шнапсом. Но что могло быть хуже палачей в гестапо?
А потом эсэсовцы погнали их мимо бани и лазаретных бараков к длинному каменному зданию в один этаж. Загнали в квадратный двор, окружённый забором, потом внутрь и сразу вниз, вниз по лестнице…
Там, внизу висел спёртый, тяжёлый запах немытых тел и спёкшейся крови. От него по загривку бежали мурашки ужаса, и Николай сразу понял, что сейчас будет, ещё когда эсэсовцы в чёрной форме с улыбочками спустились вслед за ними и небрежно поставили керосиновую лампу у входа. Их в этом подвале скопилось меньше, человек двадцать всего против тридцати одного пленника. Но пленники были скованы. Они были безоружны и так слабы, так избиты после гестапо, что едва стояли на ногах. И эсэсосвцы это знали.
Они неторопливо достали дубинки, похлопывая ими по ладоням, примериваясь.
Они предвкушали, посмеивались, морщились от удовольствия.
В их глазах горел нехороший, уродливый голод.
Один, очкастый и крючконосый, со смаком облизнулся:
— Сейчас наш Лютц с них всю шкуру спустит!
Остальные заржали. И тут вперёд вышел молодой ариец, будто с пропагандистских немецких плакатов — откормленный, плотный. Видимо, тот самый Лютц.
— Мы вам покажем местные порядки. Вы, отребье, тут и трёх месяцев не протянете, — скучно заявил он и плюнул на пол. — Это я вам обещаю. Адъютант коменданта слово держит.
А потом они принялись за своё чёрное гадючье дело. Особенно усердствовали эти двое: этот Люц и второй, которого окликивали Мохром. Когда он заносил дубинку, он аж взвизгивал от удовольствия. Люц бил методично, будто сваи заколачивал. Узники кричали от боли, а эсэсовцы радостно вскрикивали от садистского удовольствия. Они будто всю жизнь об этом только и мечтали: избивать скованных, беззащитных людей…
Их оставили в том подвале. Без света, без воды. Оставили умирать. Во рту было солоно от крови, пара зубов шаталась. Прижимаясь распухшей щекой к ледяному полу, Николай спросил в темноту, не надеясь даже на ответ:
— Почему они такие?.. Зачем так издеваться…
Но кто-то тихо ответил:
— Люди, у которых дерьмо в душе, не выносят хорошего. Им хорошо, когда, вокруг них тоже дерьмо. Вот почему они всех избивают, жгут деревни, воруют еду. Для них как серпом по пальцам видеть, что можно жить лучше. Жизнь и радость вокруг показывают, что сами они — дерьмо. И чтобы отвязаться от этих мыслей, они всё уничтожают. Иногда для этого довольно избить нас…
— Ты кто? — спросил Николай философа.
— Гавриил Брюховецкий, — ответил голос. — Младший политрук. Меня недели две назад из лазарета Фалькенау привезли. Я в плен под Воронежем попал…
— А я — под Минском…
А где-то в Нижнем Тагиле в своём маленьком кабинете начальник Автотранспортного цеха Закусин Николай Иванович машинально обнял себя и съёжился: от эсэсовских сапогов очень болели рёбра…
Девятнадцатое ноября тысяча девятьсот сорок третьего года был чёрным днём. Даже если только во сне.
Долгие зимние ночи были такими одинокими. Тоскливыми. Сосед Николая совсем съехал, и он просыпался под утро, дрожа от нездешнего холода. Он шёл ставить чайник на плитку, чтобы согреться, чтобы забить чувство постоянного голода. И боль. Потому что…
…дни в подвале концлагеря тянулись медленно. Очень медленно.
Охранники их всё-таки потом расковали. Приносили иногда воду, куски плесневелого хлеба. Курить с голоду очень хотелось, а было нечего: махорка вся вышла.
Скоро забрали зачем-то Яшу Каца. Он так исхудал, что почти не вставал и не разговаривал. Выволокли беднягу под руки так, что он башмак обронил, но за ним никто не вернулся. Прощай, Захар Захарыч…
Где-то в декабре в камеру затолкали ещё шестерых. Того, которого несли на плечах, звали капитан Василий Семёнов: в гестапо сломали ему ногу на допросе, а здесь, в концлагере, как водится, добавили. Казах Кутуз сказал, что назвался Кутаром в гестапо, а в концлагере — Николаем, чтоб запутать немцев. Они ж всё равно в русских именах не разбираются, а в казахских — там более. Вокруг только невесело посмеялись. Угрюмо молчал богатырь Иван Семибратный, сидя в углу и уронив голову на колени.
— Он из роты НКВД, — шёпотом рассказывал Кутуз. — Натерпелся от немцев. Как-то обмолвился мне, как свезли наших комиссаров немцы на полигон, привязали к стене и давай по ним стрелять, как по мишеням… А у него эта, как её, эпилепсия, вот его и скрутило. Немцы его бросили в повозку к мёртвым, он там и очнулся…
С ними был ещё молоденький чернявый парень Василь Карпенко. Его немцы угнали на работу из Харькова. Так он на оружейном заводе такой саботаж учинил, что производство на неделю встало, пока станки чинили. Вот нюрнбергское гестапо его и схватило.
— Они мою маму убили, сволочи, — тихо рассказал однажды Василь. — Она в меня вцепилась, когда меня угоняли, отпускать не хотела. А они её застрелили. Выродки! Она ведь так и осталась лежать там, у крылечка…
С ним вместе держались «отцы», мужики лет пятидесяти, Ткаченко Захар да Макаренко Сергей. И тоже оба украинцы. Их вместе с Василем в рабство угнали. Немцы таких рабов называли остарбайтерами — рабочими с востока.
Яков Игнатовым спрашивал новоприбывших:
— А вас, товарищи по несчастью, откуда привезли?
— Из Фалькенау. Из лазарета.
— Что же, — спросил полковник Шаров, — нет больше там нашей ячейки?
— А вы откуда?
— Из Зодау. С посудной фабрики. Мы бежать хотели.
— Сами? — недоверчиво переспросил Семёнов. — И как ваш план провалился?
Времени было много. Рассказали ему обо всём, конечно.
— Так что, — не отставал Игнатов, — всех наших из лазарета свезли? Куда?
— Куда свезли — не знаю, — отвечал Семёнов. — Но ячейка вся погибла. Запустили в лазарет «крота», он и сдал всё наше братство. А вас кто предал?
— Гунька, переводчик, — неохотно ответил Кирилл Кондратенко. — Видимо, наш Карл с ним связался, язык плохо знал. А Гунька и рад комендатуре докладывать. Жалко, не успели мы до него добраться…
Капитан Семёнов помолчал и добавил:
— Нет, здесь я наших из Фалькенау не видел… Повезёт, если не сразу расстреляют. Сколько ещё тюрем у этих немцев? Не страна ведь — тюрьма сплошная и каждый тут либо полицай, либо «крот»…
Глава 19. Новый сорок четвёртый год
Держать всю эту тяжесть в себе было невыносимо. Просто невозможно. Особенно когда все вокруг радуются, цех плакатами новогодними украшают. По улице идёшь — кругом флажки праздничные, ёлку на площади ставят с огоньками. А у тебя чугунная гиря на сердце. Потому что где-то там, в Южной Баварии, будь она проклята, в ледяной камере умирает Николай Закусин…
Так что Николай даже обрадовался, когда Петрович пробрался к нему на закрытую аудиенцию вместе с напарником. Сначала-то он его даже не узнал: так майор замаскировался: без усов и с вставной челюстью ведь совсем другой человек. Пожал руку:
— А где Степан?
— В командировке, — Петрович достал мешочек с чаем. — Ну, есть у тебя тут плитка? Сейчас заварим, чтоб горло не засохло! Анатолий, доставай бумагу!
И Николай рассказал Петровичу всё про гестапо. Про свои изуродованные пальцы. Про «Зелёные просторы» и концлагерь. Про адъютанта, про других арестантов…
Он говорил, что когда охранники долго не приносили баланду, и брюхо то у одного, то у другого узника начинало выводить рулады, узники заводили долгие беседы. Это была своего рода перекличка, чтобы понять, все ли ещё живы. Но о смерти не говорили никогда. Только о жизни.
— Ты вот кем до войны был? — спрашивал Николай Гавриила.
— Инспектором рыбнадзора.
— О! Важная птица.
— Конечно! А знаешь, как трудно мальков до хорошего роста довести, чтоб зарыбление правильно сделать? То-то же! И чтоб браконьеры не изничтожили…
— А я учителем работать хотел, — печально отозвался Анатолий Мурадов. — В детском доме. Я уже и с ребятами знакомиться ходил, такие ребята у меня там хорошие…
— И я учитель, — грустно хмыкнул Семён Кучер.
— И я, — протянул Гребенча. — Я бы языкам учил. Вот как вас здесь…
— Ты глядзи, адна интэлигенция! — вступил Ефим Савич. — А мы вось с Ваней Фядотавым дарожныя страители.
Федотов слабо засмеялся и все прислушались: в последнее время он мало говорил.
— А ты, дядь Гриш, — спросил Николай. — Сыскарём же работал?
— Агент уголовного розыска, — отчеканил Ловков из угла. — В Невьянске бойцов снабжал. Экспедитором был. А потом в Серове кабели тянул. Скучное дело…
— Я вот обувь вам делал, — тихо говорил Борис Луньков. — Шкуры вычищал и дубил на фабрике Леккерта. А ты, Ипатьевич?
— Бухгалтером… я работал, — голос Елькина узнавали в темноте. Он ослаб, но всё ещё приятно звучал. — Там, в Ишиме, на базе…
— А я бы дома проектировал, — мечтательно сказал Сашка Терехов. — Я на чертёжника-конструктора учился. Лучшим на курсе был!
— Я вот агроном, — скромно сказал Коля Кабанов. — С детства нравилось в земле копаться. Я, между прочим, у нас, в Лаишево, сам дерево вырастил!
— Надо же, — удивился лётчик Головашин. — И я агроном. Я горох садил на грядке.
— Я — товаровед, — гордо сказал Дима Суворов. — В деревне в лавке работал. Люблю, когда порядок в кассе и весь товар на месте.
— Николай Михалыч, — окликнули полковника Шарова. — А ты кто по профессии?
— Слесарь, — сухо ответил он. — В Петрограде ещё работал на… — и закашлялся.
Подождали, пока приступ кашля прекратится. В последнее время это случалось всё реже. Помолчали. Без воды пересыхало горло и долго говорить не получалось.