Сны памяти — страница 11 из 54

а стук в дверь, увидела Клавдию Петровну, которая успела сунуть мне в руки какой-то пакет. Я пакет развернула: любопытно же! Там был красивый узорчатый платок, духи «Красная Москва» — мамины любимые, пудра и еще что-то. Я испугалась, снова все завернула в бумагу и выбежала на лестницу, чтобы вернуть все это. За дверью, прямо на лестнице, сидит Клавдия Петровна, я бросила пакет ей на колени, она стала что-то говорить и заплакала. Мне потом мама объясняла, что эти подарки ей выдавали в НКВД, а теперь она боялась, что у нее могут быть неприятности за невыполнение задания, главное же за то, что она перед этой Брухман раскрыла себя. И тогда Клавдия Петровна стала искать пути для восстановления возможности продолжить наблюдение. Она стала вербовать в стукачи няню. Пообещала ей, что если няня будет передавать ей мамины письма, няне отдадут комнату в нашей квартире. А если откажется, Юрика (няниного младшего сына) отчислят из летного училища. Няня, конечно, очень боялась за Юрика. И стала передавать ей письма, которые мама получала от сестры и брата. Приходили не только письма, но и продуктовые посылки. Вот тогда я и услышала, как дядя Миша учил тетю Этю, чтобы она на собрании не признавалась, что поддерживает связь с женой врага народа. А письма — вот они! Дядя Миша по своим каналам узнал, каким образом эти письма попали в КПК (комиссию партийного контроля) Вот так и обнаружилось нянино предательство. Начало этой истории мне рассказала няня, а много позднее я узнала ее целиком от тети Эти. Мама никогда мне ничего так и не сказала. Она знала мою любовь к няне и, наверное, щадила мои чувства. Но каково было ей самой слышать мои попреки и не отвечать на них. А каково было няне! Рассказывая эту историю мне, она плакала. Во время войны на фронте погибли сын Петя и муж Зины Семен, а Юрик, ставший после училища летчиком-испытателем, тоже погиб вскоре после войны, испытывая новую модель самолета. Не осталось ни одного взрослого мужчины в семье. «То Бог мене покарав», говорила няня. К нам она даже зайти не захотела. Осталась жить в Никольском, в Петровой хате, со снохой Нюрой и внуком. Тетя Этя, добрая душа, ни в чем ее не обвиняла, сохраняла с ней хорошие отношения и сама приезжала несколько раз на летние месяцы к няне в деревню. Приезжал и дядя Миша.

Няня тоже приезжала в Москву и жила некоторое время у тети Эти и дяди Миши… Приехала в 1951 году, когда я родила своего Саню, она и забирала меня из родильного дома. Но жить стала не у меня — она не поладила с моей свекровью Минной Павловной. Поэтому я с Саней приезжала сама к тете Эте. Няня неодобрительно смотрела, как я пыталась кормить Саню — у меня не было молока, так, какие-то жалкие голубоватые капли. Няня смотрела-смотрела на это взаимное мучение и сказала: «Таку корову, як ти, Ларо, тильки на мьясозаготовки, и то не визьмуть — сами кистки». Забирала у меня с рук ребенка и совала ему бутылочку с соской. Она считала, что я не докармливаю ребенка, что надо кормить досыта, а не по норме, рекомендованной врачами. Прикладывала мне к груди компрессы из льняного семени — от грудницы: «Коровам допомагае, и тоби допоможе». Она оставалась в Москве недолго: «Та що мени тут робити? Дома я сама соби хазяйка в свойий хати. Та й город (огород) пора копати. Там я усих знаю, и мене уси знають, баби, дивки приходять».

Я приехала в Никольское только в 57–58 году. Сане было тогда 6–7 лет, Я надеялась оставить Саню на лето у няни — с самого его рождения у меня не было ни одного свободного дня, я ужасно устала, да и Сане, думала, в деревне будет так же вольготно, как когда-то мне. Няня ходила со мной и Саней в гости, к бывшим моим подружкам, тоже уже замужним женщинам. Почти в каждой хате, куда мы заходили, среди обычных семейных фотографий на стене, наклеена была и моя фотография — в короткой юбочке, с книжкой в руках. В каждой хате нас угощали — густым украинским борщом, крутым сливовым «узваром» (компотом) и непременно самогоном. Качество самогона зависело от благосостояния хозяев — где простой бураковый, где из конфет-подушечек. А у председателя колхоза, за которого вышла замуж моя бывшая подружка, самогон наливали из бутылки из-под шампанского. Эти гостеванья закончились тем, что у Сани расстроился желудок. Он не привык к такому обилию овощей и фруктов. А еще нянина насмешливость оказалась тоже не по нем, он обижался. В конце концов няня сказала: «Ни, Ларо, таку дитину я не глядитиму — йому щось скажеш, воно плаче. Борща пойисть — живит болить». Деревня изменилась так, что ее было не узнать. Хаты по-прежнему выбеленные до голубизны, но в некоторых настелены деревянные полы, соломенные крыши кое-где заменены ярко-красными железными. Во многих хатах, которые прежде, после раскулачивания, стояли с забитыми окнами, поселились новые жильцы, а лучшие из них перешли во владение власти — где сельсовет, где правление колхоза. Но несмотря на обновленные крыши, новые ворота, Никольское оставалось не более богатым, чем 20 лет назад. Некоторые хатки покосились, ушли в землю. Убогой выглядела и нянина хата. Сады и палисадники казались мне поменьше и пореже — ведь сама я выросла. Няне одной, без мужиков, трудно стало управляться с хозяйством. У нее в сенях всегда стояла бутыль с самогоном — чтобы было чем расплатиться с работниками за кой-какой ремонт, за сено для коровы — Зинина Зорька стояла теперь в ее дворе, а Зина оставила себе телочку.

После войны на всю деревню осталось два-три мужика, да и то, один покалеченный на фронте. Все они работали в правлении колхоза, а на полях (на буряках) одни женщины. Утром бригадир объезжал на лошади двор за двором, выгоняя женщин на работу: «Михайливно, скажить йому, що мене нема вдома, що подалась в Белгород; та я и пишла б огирки збирати, та вчора набрала соби в фартух пиввидра. А вин, зараза, заставив висипати их в колгоспный бурт, то нащо ж мени туди и йти? А хто ж вдома поратиметься (будет управляться?)»

Колхозный возчик получал наряд ехать за сеном. Скотный двор, куда надо было везти сено, — в самом конце деревни, а нянина хата посредине улицы. Вот он навил воз сена, везет — останавливается у первой же хаты, там сгружает сено за самогон, потом снова едет за следующим возом, и этот так же сгружает. Доходит очередь и до няниного двора, и только к концу дня он добирается до колхозного скотного двора с последним возом. Люди держались только тем, что вырастало на приусадебном участке. Слава Богу, украинская земля — благодатная, воткни в нее палку — вырастет дерево. Конечно, на трудодни колхозникам ничего не выдавали, работали в колхозе «за палочки», так бригадир отмечал самый выход на работу. Правда, осенью, сахарный завод, куда сдавали свеклу, выдавал понемногу сахару, но он весь уходил на самогон. Летом добытчиками становились дети — собирали в лесу землянику, отвозили на продажу в Белгород. Но этим достаточно не заработаешь. Мальчики, после армии, в деревню не возвращались, правдами и неправдами старались устроиться на работу в городе. В Белгороде открылся завод, кажется металлургический — так вот туда. Туда же наладились и нянины внуки, Ваня и Коля. Няня переехать ко мне в Москву не захотела, не хотела жить вместе с Минной Павловной. Ваня и Коля писали мне письма, однажды Коля попросил меня купить ему автомобиль — видно, неплохо зарабатывал. Он не мог поверить, что это и в Москве неразрешимая проблема. Когда я была уже в Сибири в ссылке, он прислал мне последнее письмо о том, как умерла няня. Зимой загорелись угли в печи, а в хате был добротный самогон. Хата запылала. Няня успела выскочить, да неодетая. На холоде простудилась, заболела воспалением легких. И умерла. Когда-нибудь я все же вернусь в Никольское, постараюсь разыскать Колю и Ваню, да только вряд ли найду. Но, может, удастся найти «смиренное кладбище, где ныне крест, да тень ветвей над бедной нянею моей».

ЛЕТНИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

Сколько я себя помню, мама каждое лето отправляла меня из Харькова куда-нибудь «на природу» — в Одессу, в Бердянск, в Николаев, к тетям (Елене, Эте) на их подмосковные дачи, к няне в деревню, к дяде Исааку под Каменец-Подольск — он там жил и работал. Чаще всего меня отправляли с детским садом, который вывозил детей за город, в ближний дачный поселок. Конечно, от каждого летнего сезона у меня в памяти осело какое-нибудь впечатление, о некоторых я здесь рассказываю подробно. Иные запомнились только какой-нибудь непривычной картинкой. Например, Одесса — очень широколистые деревья, прикрепленные к их стволам жестяные поилки для собак; Бердянск — к берегу рано-рано причаливают рыбаки, их лодки полны рыбы, которую они тут же продают дачникам. Море оказалось слишком огромным, наверное, поэтому оно не поместилось в моем сознании и в памяти. Ну, некоторые впечатления хотя и помню, но здесь опускаю: те, которые мне кажутся не очень интересными и которым, по-моему, не стоит придавать значение.

Не поручусь, что я их все правильно датирую и что правильно распределяю по месту и времени, к которым они относятся. Так, мне кажется, что два запомнившихся события — смерть Максима Горького и солнечное затмение произошли в одно время, летом 1936 года. Я тогда была с детским садом на даче, нам рассказали о солнечном затмении, и мы к нему деятельно готовились: коптили стеклышки, заранее захватывали удобные местечки на садовой лестнице. А я — вот беда! — как раз ухитрилась заболеть ангиной и угодила в больничный изолятор (вообще именно там я обычно проводила все летнее время, с горлом, замотанным компрессом, должно быть, из-за этого впоследствии оказалась такой длинношеей). Так вот, валяюсь я в изоляторе, горюю — то ли разрешат смотреть в окно на это самое затмение, а то ли стеклышки отнимут, как предмет антисанитарный. И вдруг, не в родительский день приехала моя мама, ей позволили навестить больную. Уж она-то упросит врача, под свою ответственность, показать мне таинственное зрелище, о котором я читала у Чуковского: «Крокодил солнце в небе проглотил». Я полна радостного возбуждения, а мама почему-то непривычно грустная-грустная. Она говорит мне: «знаешь, Максим Горький умер», — и читает кусочек из «Детства». И я вижу, и сейчас так помню, что ее грусть не показная, что она искренне горюет об этом человеке. Но я так никогда и не узнала, кем был для нее писатель Максим Горький. Ее чувства к нему я не могла разделить ни когда стала школьницей, ни когда сама преподавала литературу в школе. Навсегда он для меня остался просто писателем, включенным в школьную программу, т. е., предельно скучным, обязательным, о котором все заранее известно: «Человек — это звучит гордо!», «экий матерый человечище!», и т. п. Только его трилогия вызывала у меня мало-мальски теплый отклик. И даже в студенческие годы, когда мои друзья, чей авторитет в литературе я готова была признать, восхищались «Климом Самгиным», я не могла заставить себя прочесть хотя бы 10 страниц этого романа.