Сны памяти — страница 12 из 54

Может быть, хоть теперь следовало бы — ради объективности — перечитать и прочитать его произведения? Ведь горевала же почему-то моя мама о его смерти.

Следующее лето, предшкольное — 1937 года — запомнилось мне скорее не космическими и не общечеловеческими масштабами событий, а моими личными, маленькими и смешными переживаниями. Но я о них все равно немного расскажу. В это лето, как и во все 7 предыдущих, меня снова перед отправкой с детским садом на дачу остригли наголо, «под нулевку». И к августу, вместо привычных светло-русых колечек, моя голова покрылась черными, как вороново крыло, и жесткими, как проволока, неупорядочиваемыми патлами. Такой я и осталась на всю жизнь, пока не поседела.

Ко дню рождения мама подарила мне два платья и привезла их на дачу. Одно она сшила из своего красивого полупрозрачного шарфа. Его-то на меня и надели на праздник. Оно и годилось только для праздников — но я очень быстро росла, так что больше носить его мне никогда не пришлось. Впрочем, и второе я проносила всего пару месяцев — выросла, да и заносила. Это было платье из белого полотна с украинской вышивкой, почему-то с узкой-преузкой юбкой — «в дудочку». В нем-то я и пошла в школу, за него и получила сразу прозвище «муха в молоке». Над белым полотном торчала черная патлатая голова, и сама я была смуглая, как цыганка. Впрочем, при наших чернильницах-«невыливайках» да плюс еще руки-крюки, мое платье недолго оставалось белым.

Может быть, теперь уместно будет рассказать о моих нарядах — как бы не за всю мою жизнь. Когда автор женского полу — это небезразличное жизненное обстоятельство.

Когда я была во втором или в третьем классе, приехал дядя Исаак и подарил мне два новых платья — темно-синюю шерстяную матроску и голубое, с белой отделкой, тоже шерстяное любимое нарядное платье. Во время эвакуации оно куда-то кануло, возможно, было обменено на продукты; а вот матроску я проносила до десятого класса — дело в том, что практичный дядя Исаак купил ее «на вырост». Юбка в широкую складку вначале была посажена на бретели, и начиналась чуть ли не от подмышек. Бретели по мере надобности отпускались все ниже, и в конце концов юбку пришлось соединить непосредственно с первоначально широкой и длинной блузой. В основном же я донашивала платья старших сестер — Ленкины и Амкины, а туфли носила тети Молкины, уже в шестом классе они были мне как раз впору. Во время войны, в 1942-м году, тетя Этя подарила маме швейную машинку — не в компенсацию ли за реквизированную когда-то? Я вполне самостоятельно сшила себе на ней летний сарафан из нового сатина. Потом сшила и тапочки, в которых проходила целое лето 42-го или 43-года. Не машинка была, а зверь! Шила все, что угодно — от маркизетовых блузок до зимней шапки. Эта машинка стала моим приданым, она и сейчас у меня, в нынешнем 2001-м году впервые ее чинил мастер, а до сих пор я сама ее ремонтировала, и слушается она только меня, а в чужих руках сразу начинает халтурить. Ведь я ее разобрала на части, когда она только у нас появилась. Право же, я к ней привязана, как к домашнему существу.

Вообще я привязываюсь к предметам обихода, и когда они вовсе приходят в негодность и их приходится выбросить, я чуть не плачу. Вот так несколько лет назад мы выставили на площадку сломавшийся старый холодильник. И пока его не украли, я, выходя из квартиры, гладила его и просила прощения, что мы его выбросили. Это качество унаследовал от меня младший сын. При очередном нашем переезде он увидел среди прочего барахла наш старый чайник, прижал его к пузу, поцеловал и потащил в дом.

Вернемся ненадолго к одежке. После упомянутого сарафана я все себе сама шила, а мама хотела, чтобы мне шила платья настоящая портниха — может быть, таким образом она надеялась прикрыть мою непривлекательность.

Вот почему мне так близко раннее стихотворение Наташи Горбаневской: «Свой костюмчик новый, палевый. Надеваешь, чуть дыша. Не старайся, не напяливай, Все равно нехороша…» Может быть, по этой же причине я всегда была и навсегда осталась абсолютно безразлична к своей одежде («все равно нехороша»).

Мне не хотелось бы, чтобы читатель воспринял мой рассказ о всего двух-трех, максимум четырех-пяти новых платьях за все мое детство и юность как свидетельство бедной жизни нашей семьи. Наш достаток можно назвать средним. А я всегда была уверена, что мы — зажиточные люди по сравнению с другими, знакомыми мне — и я стеснялась этого (наверное, так оно и было: многие мои одноклассники на моем фоне могли показаться просто нищими). А уж мамины рассказы о ее деревенском детстве (одни сапоги на пятерых-шестерых детей, босых и летом, и зимой) внушали мне представление, что это советская власть сделала нас богачами, у которых все есть. И ведь эта схема абсолютно совпадала со всем, что я читала в рассказах для детей.

Но однажды я задумалась, соответствует ли эта схема действительности. Дело было такое: украинская деревенская традиция требует, чтобы летом, осенью были сделаны припасы, заготовки на всю зиму. Наступает сентябрь — октябрь, и весь Харьков варит сливовое или яблочное повидло, заполняет им глиняные кувшины, а мама, кроме того, поздней осенью покупала гуся, снимала с него сало, перетапливала, сливала в банку — тоже зимний запас. Как-то она нечаянно припомнила, что ее мама делала то же самое, но не одного гуся обрабатывала, а с десяток, а то и дюжину. Один раз мама стала переливать в банку недостаточно остывшее сало, банка лопнула, сало вылилось на пол, и мама расплакалась. На грядущую зиму мы остались без сала. А для ее «бедняков»-родителей потеря сала с одного гуся не составила бы невосполнимой потери. Таким образом, моя схема хотя и не рухнула, но дала заметную трещину.

Вскоре я обратила внимание, каким событием для мамы стала покупка нарядного чайного сервиза, а уж о предмете мебели — буфете что и говорить!

ШЕЛЕСТ

Прошлым летом, т. е., летом 1997 г. по приглашению моего доброго старого друга, Иосифа Сухаровича Гольденберга, с университетских времен сохранившего прозвище Граф — так я буду и дальше именовать его — я приехала в подмосковный городок Пущино, где живет совсем немного народу, и, как выяснилось в дальнейшем, многие оказались моими давними прямыми или косвенными знакомыми. Так вот, Граф сказал мне, что здесь живет семья, которая была знакома не только со мной, но даже с моим отцом и Аллой Григорьевной, и что я будто бы когда-то приезжала с отцом к ним. Это событие начисто выветрилось из моей головы, я его так до сих пор и не вспомнила. Ну, хорошо, приезжала, так приезжала, знакомы, так знакомы. — «А кто такие?» — «Его зовут Володя, ее Рита, фамилия — Шелестовы».

И тут в памяти что-то забрезжило, но связанное вовсе не с моим будто бы имевшим место посещением Пущино, а с каким-то гораздо, гораздо более давним временем, с довоенным Харьковом. И постепенно я стала вспоминать картинку за картинкой, как на фотобумаге проявляется снимок, становясь все отчетливее и детальнее. Я определенно помню эту фамилию, — только в другой форме: Шелесты. Вот в Харькове, кажется, на главной улице — на Сумской, что ли, или на Пушкинской — большой каменный дом, пяти-шестиэтажный. У дома странное название — «дом Саламандры»; я вижу даже выложенный на фасаде полукругом девиз «Горю и не сгораю». Наверное, этот дом принадлежал до революции страховой компании «Саламандра». Внушительный, солидный подъезд. В Доме Саламандры, на третьем, что ли этаже живут эти самые Шелесты. И мы с мамой иногда приходим к ним в гости — уже тогда, когда многие знакомые предпочитали не встречаться с мамой, значит, уже после ареста папы, с конца 1936 г. А Шелесты нас принимают. Эти встречи, по моим смутным детским воспоминаниям, имеют несколько таинственный, тревожный характер: разговоры взрослых вполголоса, чуть ли не шепотом. Тихие прощания перед выходом из квартиры. Взрослые чего-то опасаются — как бы чего не случилось с Шелестом: «он ведь прячет свой револьвер и не хочет его никому отдавать». Однажды, спускаясь по широкой каменной лестнице, я слышу наверху хлопок. Мама быстро выскальзывает из подъезда. На этом мои воспоминания о доме Саламандры обрываются навсегда. Но вспоминается еще одна фамилия, связанная с этим домом: в нем же, только несколькими этажами выше живет еще один знакомый — Пейсахович. И только теперь я понимаю, что в памяти два разных человека соединились в одно лицо. И то, что я всегда относила к «Шелесту», на самом деле касалось Пейсаховича. Это он работал в таком учреждении, где сотрудники имели револьверы — в НКВД? Это о его тяжелом душевном состоянии вели разговоры Шелестов и моя мама, опасаясь за его судьбу. Пейсахович жил один, семьи у него, помнится, не было. И Шелестов, и Пейсахович были давними папиными друзьями, кажется, еще по Овручу или по еврейской самообороне 1918-го года, или по гражданской войне, когда все они служили в Красной Армии. Так вот, оказывается, это Пейсахович покончил с собой, он был не в состоянии примириться с тем, что «у них» творят с людьми. Впрочем, возможно, это все моя существенно более поздняя интерпретация — когда я узнала несколько историй о сотрудниках харьковского НКВД, покончивших с собой по этой будто бы причине. Так говорил студент нашего факультета Марат Мазо о своем отце. Самоубийства среди энкаведешников были, конечно, не только в Харькове. А причины — кто что может знать о причинах? Может быть, действительно, как говорится, «совесть заела». А может быть, и это вполне вероятно, стрелялись, предчувствуя собственный близкий арест и хорошо зная, что их в этом случае ждет. Кто знает? Все только одни догадки, предположения.

Одно теперь могу сказать почти уверенно: Пейсахович действительно покончил с собой — по-моему папе об этом говорил и Шелестов, когда они (Шелестов и папа) повстречались уже в 50-е годы, после хрущевской амнистии. Вот только сомневаюсь, слышала ли я выстрел в Доме Саламандры: ведь он мог мне и почудиться после таинственных разговоров о револьвере… Семи-восьмилетняя романтически настроенная девчонка, склонная к фантазиям, вполне могла принять за выстрел хлопок двери… Но с этой легендой о застрелившемся «Шелесте» я прожила всю свою жизнь вот до этого, 97-го года.