Сны памяти — страница 17 из 54

В-третьих, как всегда в подобных кампаниях, надо было заручиться всенародной поддержкой, хотя бы поддержкой коллег по ремеслу. Для этого проводились собрания в соответствующих учреждениях — союзах писателей, театральных коллективах и, конечно, в учебных заведениях соответствующего профиля. Вот и к нам на факультет спустили из парткома указание: провести на всех курсах и отделениях открытые комсомольские собрания с «обсуждением» доклада Жданова.

Я тогда только что была избрана комсоргом курса: вчерашняя школьница, значит, легко управляемая, к тому же золотая медалистка. Известное дело — Партия сказала «Надо!», комсомол ответил «Есть!» После нескольких моих неуспешных попыток завербовать для этого собрания докладчика посолиднее пришлось взяться за дело самой. И я повесила в нашей аудитории объявление: «такого-то числа состоится открытое комсомольское собрание — обсуждение доклада Жданова о журналах „Звезда“ и „Ленинград“. Явка всех комсомольцев обязательна». При этом я ни минуты не сомневалась, что обсуждение смогу провести. А чего сложного? В докладе сказано все, что надо. Пересказать доклад как-нибудь сумею…

Тут ко мне обращается сидевший рядом незнакомый студент. Какая-то мрачная личность в солдатской шинели с рукой на перевязи (это был Юлий Даниэль, приехавший из Москвы недели через три после начала занятий, поэтому ни с кем не знакомый): «Какой это дурак будет проводить обсуждение?» — «Это я». Он продолжает спрашивать: «А Вы читали Ахматову?» — Я честно отвечаю: «Нет, не читала» (А зачем читать-то? У Жданова, наверное, про нее все написано, как вот про Некрасова или, там, Льва Толстого или Островского в учебнике есть все, что надо знать, — «луч света в темном царстве», «зеркало русской революции» и что Маяковский — «лучший, талантливейший поэт…» и что «Девушка и смерть» — «штука посильнее Фауста Гете», и т. п.) — «А Пастернака читали?» — «Не читала». «А Зощенко?» — «Зощенко кое-что читала» — «Хотите почитать Пастернака?» — «Да, хочу». На мой ответ повлияли, наверное, уважение к раненому фронтовику, его романтический вид (вот случай продолжить знакомство с этим типом) и обыкновенное детское любопытство.

На другой день он принес небольшой серый томик. Прочитав несколько стихотворений, я окончательно растерялась. Я в них ни строчки не поняла: какая-то «намокшая воробышком сиреневая ветвь», «Призрак с ружьем на разливе души… Целься, все кончено, бей меня в лет», «Талон на место у колонн» и т. д. (что могут значить эти непонятные цепочки слов?) Впрочем, звучат завораживающе-красиво.

Мое поэтическое образование заканчивалось Некрасовым (и то в пределах школьной программы и по школьному учебнику), да еще я знала со слов моей няни есенинское «Ты жива еще моя старушка»… и «Смерть пионерки» Багрицкого из хрестоматии старшей сестры. Перескочить от этого скудного багажа к Пастернаку мне оказалось не по силам. Но я самостоятельно пришла к выводу, что доклад Жданова не имеет никакого отношения к этим непонятным стихам. Да уж поздно было. Собрание объявлено, значит, придется его проводить.

Вначале я пролепетала что-то совершенно беспомощное, даже пересказать проклятый доклад уже не могла. Безжалостный мрачный тип (Даниэль) на пару с еще одним фронтовиком (Яном Горбузенко) буквально размазали меня вместе со Ждановым по стенке, а поддержать меня оказалось некому. Одни не хотели, другие знали не больше моего.

Примечательно, никто все же не донес ни на Даниэля, ни на Горбузенко. А ведь их легко могли обвинить в срыве комсомольского собрания и важного общественного мероприятия, и тогда это могло кончиться для них наихудшим образом, Хотя Даниэль не был комсомольцем, а Горбузенко вообще был членом партии, (впоследствии он стал даже парторгом курса). Юлик, конечно же, понял всю меру моего невежества[5], которое я, впрочем, и не особенно скрывала и предложил мне вместе почитать Пастернака и других поэтов.

И я с головой нырнула в стихию стихов.

С этого собрания началась наша студенческая компания. Это была обычная студенческая компания. Состав ее был более или менее стабильным: Ян Горбузенко; Юлий Даниэль, мой наставник в поэзии; Юра Финкельштейн — тоже парень не со школьной скамьи, помнится, до филфака он учился в каком-то техническом вузе; Римма Белина, я — обе вчерашние школьницы; Лида Шершер — девушка постарше нас, она жила вполне самостоятельно, училась и работала, во всяком случае, подрабатывала; еще к нам прочно приклеился Володя Зархин, тоже фронтовик, в общем-то, человек чуждый нашей компании, но проводивший с нами время и сидевший в аудитории на одной с нами скамье (лавке), вместе с нами сбегавший со скучных лекций. Мы сами называли себя «Лавочка», так нас называли и другие студенты.

Мы не были замкнутой группой — к нам нередко присоединялись и другие студенты, даже и с других курсов и отделений: Шурик Дун, очень эрудированный в филологии парень, серьезная Неля Лейкина, совсем взрослая полька Сара Рейнгольд. Она была польской комсомолкой и, когда их оккупировали фашисты, вместе со своими друзьями перешла через границу в СССР и сразу же попала в советские лагеря, а после них ей как-то удалось зацепиться в Харькове и поступить в университет. Это была молчаливая девушка, о лагерях она никогда ничего не рассказывала. Вместе с нами часто прогуливала лекции Мара Габинская, обычно она присоединялась к нашей компании со своим другом студентом 2-го курса Стасом Славичем-Приступой, который потом стал очень неплохим писателем в Крыму; я дружила с Ирой Немировской, с Симой Трескуновой, студенткой с классического отделения, с которой я прежде училась в одном классе школы — в общем, почти у каждого члена «Лавочки» был свой собственный небольшой кружок знакомых и друзей, и все они так или иначе приклеивались к основному составу Лавочки. Третьекурсницу Марлену Рахлину прочно «зачислили» в ее состав. Сейчас, когда я всех перечисляю, стараясь никого не пропустить, я понимаю, что мои старания безнадежны: пришлось бы назвать почти всех студентов филологического факультета тех лет, со всех курсов и русского, и классического отделений, а некоторых и с украинского отделения, и даже с других факультетов. Так, мы были дружны с парнем с физфака Мусиком Кагановым — сыном нашего любимого преподавателя Исаака Яковлевича Каганова. Но Лавочка, семь человек, названных здесь в самом начале, оставалась центром общего притяжения.

Что же нас объединяло? Почему к нам тянулись многие другие?

Во всяком случае, не общие научные интересы. Их ни у кого из нас не было, кроме Шурика Дуна, да и ему не с кем было их разделить, и поэтому его рассуждения на теоретические или исторические темы оставались монологами и обычно не вызывали никакого отклика. Меня, правда, уже тогда интересовала общая, теоретическая лингвистика, но я так мало знала хотя бы что-то из этой области, а, по правде сказать, и не старалась узнать побольше, была настолько невежественна (и сама понимала это), что боялась рот раскрыть, ощущая заранее, что бродившие у меня в сознании в полном беспорядке вопросы ни у кого не вызовут ни малейшего интереса, разве что недоумение: «Подумаешь — фонемы, морфемы! Да кому и зачем это все нужно?»

Конечно, в нашем объединении немалую роль играли романические отношения: парочки возникали, распадались, образовывались новые. Иногда невозможно было понять, кто с кем «дружит», как теперь говорят, кто на кого «глаз положил». Тут тоже были свои центры притяжения: дамский угодник Юлий Даниэль; Юлюня Кривых, красивый, как молодой бог; среди девушек окутанная притягательным романтическим флером поэтесса Марлена Рахлина (ее жених поэт Борис Чичибабин в это время сидел в лагере — за стихи).

Все в нашей компании тянулись к поэзии: кто-то сам сочинял стихи, кто-то знал много стихов тех поэтов, чьи имена были под запретом или полузапретом (можно — от сих до сих), кто-то знал хотя бы сами эти имена.

Но дело не в запретности тех или других стихов, а в самих стихах. С одинаковым вдохновением читали и признанных советских поэтов — Тихонова, Алигер, Асеева, Багрицкого, Светлова; меньше — Гумилева, Есенина, Ахматову, Блока, больше, Цветаеву, Пастернака; почти не читали Мандельштама: ритмы не те, для этих стихов нужна более камерная, более интимная обстановка, мы же читали стихи, бродя по улицам, по университетским коридорам, нередко вместе, можно сказать, хором, один начинал, кто-то подхватывал. Как песню пели…

Нам было мало широких пустых ночных харьковских площадей и улиц, но недолго доехать трамваем до парка, до лесопарка, только подальше от входа, от казенной бодрой музыки. Где-нибудь перемахнуть через забор и вдруг выйти на лесную поляну: «Марта, Марта, надо ль плакать, если Дидель ходит в поле, если Дидель смотрит в небо … свищет птицам и смеется невзначай…» «Здесь тьма и лень, здесь полон день весной и тишиной…». Нам принадлежал еще и зоопарк в самом центре города, куда мы смывались с лекций. «…Лошадь, не надо, послушайте, лошадь… Знаете, все мы немного лошади…». Иосиф Гольденберг, третьекурсник, по прозвищу Граф, подходя к тесной клетке, картавил: «Как зве'ей соде'жат, сволочи…»

В стихах была и несостоявшаяся Испания, и неведомая Эллада.: «Плещет на бреге морском волна голубым перламутром. Древнее море Гомера в сказочный пурпур одето…», «Вышла из моря младая с устами пурпурными Эос…».

Ах, эти стихи! «По рыбам, по звездам проносит шаланду…», «…Или, бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвет пистолет, так, что сыплется золото с кружев…», «Мы разучились нищим подавать, дышать над морем высотой соленой…», «А в походной сумке спички да табак, Тихонов, Сельвинский, Пастернак!», «Закат поднимался и падал опять, и лошадь устала степями скакать…», «Гренадская волость в Испании есть…»

В стихах была свобода, вольное дыхание, восстановленный единый мир — пространства и времени.

Если бы мой друг Толя Якобсон прочитал это, я знаю, он заорал бы: «Ну, старуха, охренела ты, что ли?! У Багрицкого, у Тихонова — свобода, вольное дыхание?! Особенно в этих строчках: — „Он расскажет своей невесте о веселой, живой игре, как громил он дома предместий с бронепоездных батарей“; или в этих: „А век поджидает, как часовой, иди, и не бойся с ним рядом стать… И если он скажет „Солги!“ — солги, и если он скажет „Убей!“ — убей.“»