Но я все-таки повторю, хоть и с иной интонацией:
«Новые песни придумала жизнь!
Не надо, ребята, о песне тужить…»
Когда я перечитываю этот отрывок, вижу, что написала его в слишком патетическом стиле («что пройдет, то будет мило») и в романтическом свете — но ведь этот кусок моей жизни и был, пожалуй, самым романтическим для меня временем.
МАМИНА СМЕРТЬ
22 июня 1950 г. сдан наконец и последний экзамен. В приподнятом настроении я возвращаюсь домой, уже иду по нашей Каразинской улице, подхожу к нашему дому, смотрю на окно пятого этажа — открыто ли, дома ли мама. Меня догоняет женщина из нашего дома: «Лара, где же ты ходишь? Мама-то умерла!»
Мне ее слова кажутся абсолютно неправдоподобными. Как — умерла?! Утром она ходила на рынок, купила зелень и цветы, чтобы вечером принять своих друзей, приглашенных ею по случаю моего окончания университета. Ушла на работу — после экзамена я ей позвонила, сослуживцы сказали, что она уже ушла домой. Я еще пережидала сильнейшую грозу, после которой не торопясь пошла домой. Мама вышла из трамвая, когда грянула гроза, побежала под навес и — упала. Это видела наша соседка. Когда соседка подбежала к ней — помочь подняться. Мама была уже мертва. Ее отнесли не домой, а в рядом находившийся институт. Но и врачи констатировали смерть от инсульта. Маме было тогда 49 лет.
В это время мимо проходила моя школьная учительница химии Ольга Николаевна Фрейфельд. Она и проводила меня домой. Наверное, она же сообщила о случившемся кому-то из знакомых, и скорее они ко мне пришли. Вместе мы пошли в институт, в холле которого лежала мама. И только тут я поняла, что она действительно умерла. Мне отдали ее сумочку и часики — они еще долго тикали. И губную помаду из сумочки я хранила, пока она вся не высохла.
А вечером стали собираться приглашенные мамой друзья. По случаю торжественного события (Марусина дочка закончила университет!) многие пришли с цветами, кое-кто с вином. Я не могла внезапно сказать этим немолодым и нездоровым людям, что мамы больше нет, пришлось сочинять что-то о больнице, куда будто бы забрали заболевшую маму. Похороны организовал исторический музей, где мама работала последние несколько месяцев, впрочем, в организации и расходах принял некоторое участие и Авиационный институт, откуда маму год назад уволили за то, что она будто бы говорила «с акцентом».
Через день, как раз к похоронам приехал Юлик. Он сказал: «Собери самое необходимое на первое время». И увез меня в Москву. Я тогда вовсе не думала, что уезжаю навсегда. А так, на некоторое, неопределенное время. У меня и в мыслях не было, что мы поженимся, хотя я была уже беременна. Юлик, я знаю, тогда тоже не помышлял о браке.
МАРКСИЗМ И ВОПРОСЫ ЯЗЫКОЗНАНИЯ
Эта лингвистическая тема настигла меня несколько лет спустя, уже после того, как я, закончив университет, поработала в школе и вдруг оказалась без работы — из-за «пятого пункта» в анкете. Педагогом я была не просто неплохим, а даже хорошим. Меня любили ученики. Но терпеть не могли административные работники, из-за строптивого нрава, наверное. Сама же я любила учить русскому языку, не любила и не умела преподавать литературу. Из-за неуживчивости, и по обстоятельствам жизни мне пришлось сменить три школы — одну провинциальную и две в Москве. Таким образом, я осталась без работы, во всех московских отделах народного образования, куда я обращалась, зная об имеющихся там вакансиях, везде, едва познакомившись с моей анкетой, мне говорили: «филологи нам уже не нужны». Я сунулась в академический Институт русского языка, я сказала, что готова работать лаборанткой, исполнять любую техническую работу. Ответ я получила такой: «В наш институт мы берем на работу только носителей русского языка». Хотелось, конечно, спросить «А какого языка я носитель?» Но все было сказано ясно и недвусмысленно. Пришлось перебиваться разными случайными заработками: я шила для ателье вспомогательные детали, писала под чужим именем тексты для Литературной энциклопедии — спасибо ныне покойной Елене Михайловне Закс, она давала мне и Юлию Даниэлю такую работу, она же порекомендовала меня внештатным корреспондентом в редакцию только что созданного журнала «Дружба народов». Там меня и моего приятеля, тоже инвалида по пятому пункту, ныне покойного, Якова Горбузенко — нас обоих прикрепили к отделу «Хроника культурной жизни республик СССР». В отделе, кроме нас двоих, не было других корреспондентов, не было и денег на командировки в республики. Поэтому нам приходилось собирать эту самую хронику у оказывавшихся в Москве разных деятелей республик, имевших, по нашим соображениям, мало-мальское отношение к культуре. Потенциальных информаторов легче всего найти среди депутатов Верховного Совета в дни сессии. Выбор (из списка) производили мы сами: «Так, певица из Армении — годится; работница ковроткацкой фабрики из Белоруссии — пусть расскажет что-нибудь о народных орнаментах; председатель колхоза из Чувашии — культурная жизнь в глубинке — подойдет!»
Это был очень забавный опыт общения с народными избранниками. Конечно, и я, и Горбузенко сами знали, что депутаты — подставные фигуры, марионетки в грандиозном кукольном театре. Но люди-то все равно все разные, а тут нам представилась возможность увидеть их вживе. Расскажу об этом в другой раз.
Вот таким образом в списке будущих наших собеседников оказался действительный член Академии Наук Мордовской АССР, лингвист, специалист по финно-угорским языкам. По нашей просьбе он рассказал нам свою историю — чем, как занимается, как стал академиком, в чем видит свои обязанности депутата, такой вопрос мы задавали всем, с кем разговаривали, — естественно, не для журнала, а из личной любознательности).
Чем закончилась дискуссия по вопросам языкознания для Финкеля и Баженова, по моим воспоминаниям, первоначально марристов-мещаниновцев (а попробовали бы они в свое время быть кем-нибудь иным!), вероятно, их заставили покаяться и изменить курс на 180 градусов (а попробовали бы они не перевернуться по команде «Кру-гом!»), а поскольку оба они — и Финкель, и Баженов были людьми умными и порядочными, если и были их покаяния, вероятно, не кровавого характера, без доносов на коллег, а только с прославлением великого и мудрого Иосифа Виссарионовича, который им, рядовым ученым, открыл глаза на их науку. Дон Кнейчер, выписавшись из больницы, вернулся к своей фольклористике. Отнюдь не так мирно и бескровно закончился погром литературоведов-«космополитов» (1948–49 г.г.)
Что касается меня, то лингвистическая дискуссия заставила меня несколько глубже попытаться разобраться с некоторыми теоретическими вопросами языкознания, отвратило от традиционных направлений в науке и привлекло к зарождавшейся «новой лингвистике» — математической, структурной лингвистике. Полезно ли это было для меня? И нет, и да. Не полезно, а вредно: в результате я так и осталась недоучкой в своей любимой науке, на всю жизнь не хватало эрудиции во всех ее областях. Зато я познакомилась с молодыми учеными — Мельчуком, Зализняком и др. Не лично познакомилась, а с их работами. Оказалось, что это направление мне по-настоящему интересно. Им я и стала заниматься в короткий период своей научной жизни и достигла в этом не весьма значительных успехов, но все-таки почувствовала вкус к этим занятиям. Мне снова повезло.
Вернемся к тому, о чем я мельком упомянула: к встрече по заданию журнала «Дружба народов» с депутатом Верховного Совета СССР, академиком Мордовской Академии Наук, специалистом по финно-угорским языкам. Он рассказал Яну Горбузенко и мне свою научную историю. Он мордвин, учился в аспирантуре у Мещанинова, естественно, был мещаниновцем. Дальнейшее с его слов. Закончив аспирантуру, отправился в свой родимый Саранск. Ученой степени у него еще не было, хотя кандидатская работа была уже закончена. Как раз к его возвращению начали создавать в республиках (автономных) свои национальные академии наук. «Когда я приехал в Саранск, там уже не осталось ни одного мордовского ученого — кого посадили как врага народа, как националиста, чью отрасль науки прикрыли, чтобы не плодила новых врагов. Словом, вводить в Академию было уже некого, кроме меня. Мне велели поскорее защищать свою диссертацию — но тут грянула война, когда уже стало не до диссертаций, не до академий. Хорошо еще, что меня не посадили: как-никак финно-угорский (т. е., венгерский!) язык. Я ушел на фронт, повезло — вернулся живым и здоровым. Снова взялся за диссертацию, писал, переписывал, чтобы была в духе времени. Стали почти невозможны контакты с венгерскими коллегами. Кое-как завершил работу, поставил точку. Уже назначена была и защита. А тут — „Марксизм и вопросы языкознания“! А у меня чуть не на каждой странице — ссылки на Мещанинова! учитель же мой! Вообще-то работа не имела никакого отношения к Мещанинову — просто конкретное исследование. Тем не менее: „Переделывай!“ Ну, сел я снова за эту уже осточертевшую мне работу. А дело оказалось немалое: найти все вредные цитаты, вставить другие, из Сталина, да чтобы было не меньше, чем прежних. Сижу, одни выколупываю, другие вставляю. По сути, пришлось переписывать всю работу, а время-то идет! Год, два, три… Наступает 1953, а там и 56-й — доклад Никиты о „культе личности“. Мне опять приказывают: „Переписывай!“ Ну, тут уж у меня терпение лопнуло: „переписывать не буду, выводите из Академии, раз у меня нет степени!“ И я же не член партии, по партийной линии не прикажешь. А других академиков пока еще не наросло, не ликвидировать же Мордовскую Академию. И мне присвоили звание не кандидата, а сразу доктора наук — „по совокупности научных трудов“».
Хочу добавить, что он мне показался очень славным дядькой, и на наш контрольный вопрос о депутатских обязанностях отвечал откровенно и искренне, и держался чрезвычайно просто.
Юлий Даниэль.
Рисунок Ларисы Богораз
Рисунок Ларисы Богораз